Конвейер Римма Михайловна Коваленко С писательницей Риммой Коваленко читатель встречался на страницах журналов, знаком с ее сборником рассказов «Как было — не будет» и другими книгами. «Конвейер» — новая книга писательницы. В нее входят три повести: «Рядовой Яковлев», «Родня», «Конвейер». Все они написаны на неизменно волнующие автора морально-этические темы. Особенно близка Р. Коваленко судьба женщины, нашей современницы, детство и юность которой прошли в трудные годы Великой Отечественной войны. Римма Коваленко Конвейер Рядовой Яковлев 1 В других ротах на этой должности были молодые прапорщики с серебряными звездочками на погонах, а у них, в пятой, — допотопный старшина по фамилии Рудич. На плечах у Рудича улеглись буквой «Т» красные тряпочные полоски: узкая вдоль, а та, что пошире и короткая, — поперек. Утром на физзарядке старшина катился на коротких ножках впереди роты и, как заведенный, без передышки рычал: «Шир-ре шаг! Шир-ре шаг! Шир-ре!» На кого ты рычишь сейчас старшина? Мать стояла перед Женькой с каменным лицом. — Ты дома всего полчаса, а у меня такое ощущение, что ты два года, без выходных, тянешь из меня жилы. Он отвык от ее голоса, от ее манеры ранить словами, сидел обиженный, с ощущением пустоты в груди. Было непонятно, каким образом эта пустота мешала дышать, причиняла физическую боль. Были бы слезы, он бы расплакался, громко, навзрыд, как в детстве. Было бы куда, хлопнул бы дверью и убежал. Да он бы и так убежал, в никуда, чтобы только не слышать ее голоса, но вспомнился старшина, маленький, похожий на осу — так туго стягивал и делил на две половины его рыхлое туловище широкий брезентовый ремень. — Я мечтал об этом дне, — сказал Женька глухим голосом, чувствуя, что от слов колет в горле и еще тяжелей дышать. — Я так мечтал, а ты все растоптала. Я забыл, что ты такая, я думал, что ты изменилась. Я думал, что разлука хоть чуть-чуть изменила тебя… — Перестань пороть чепуху! Это я думала, что в армии ты поумнеешь. В армии он поумнел, но разве она способна это увидеть. Она и представить себе не может, как он по команде «Отбой!» за сорок секунд стягивает с себя одежду, укладывает ее и ныряет на койку, в полете закрывая глаза. Женька все-таки не выдержал и заплакал. Мать придвинула к тахте, на которой он сидел, стул, села и тоже заплакала. Так они встретились. — Ну почему ты такой дурак, Женька? — плакала она. — Почему ты не прислал мне телеграмму? — Потому что я хотел, чтоб неожиданно, — плакал он. — Я мечтал, чтоб без телеграммы, неожиданно. — А ты не мечтал о том, что приедешь утром и мне надо будет бежать на работу? Не мечтал, что в холодильнике будет позавчерашний пакет молока и полбанки томатной пасты? — Какое это имеет значение? — Он вытер слезы серым, застиранным платком и стал снимать сапоги. — Ты мать и должна была обрадоваться, а ты не обрадовалась. Ты отвыкла от меня. Если это кому-нибудь рассказать, никто не поверит. — Господи, так не рассказывай! Ты бы только послушал себя: я, я, я. А я разве не мечтала? Я разве так мечтала тебя встретить? Почему ты не прислал телеграмму? Он хотел избавиться от воспоминаний, но она не давала. — У нас многие не послали, чтоб как снег на голову… На вечерней поверке старшина объявил об увольнении в запас. Ребята не закричали «ура!», а тихо, строем, побрели в курилку. Федя Мамонтов плюхнулся на скамейку и стал мечтать: «Завтра утром пойду в город и сфотографируюсь с расстегнутым воротничком». Женька ждал, когда же все начнут орать и веселиться. Еще недавно считали дни до «дембеля», зачеркивали числа в маленьких календариках, каждый носил в кармане гимнастерки такой календарик. Но высказался только один молчун Мамонтов, остальные курили и думали. Теперь он знает, о чем они думали. — Я считала, что ты станешь взрослым. Видно, этого никогда не будет. — Мать пересела на тахту, обняла родную, пахнущую чем-то чужим голову сына и ощутила, как пробивается через это чужое забытый запах его младенчества. — Люблю тебя, — сказала она, — ты самое драгоценное, что есть у меня в жизни. И никогда не прощу, что не прислал телеграмму. Он хотел отстраниться, но она держала его голову крепко. Вот так, по-дурному, он и застыл: голова в ее руках, а взгляд уткнулся в сапоги, которые стояли возле тахты. Сапоги были обернуты портянками, так делал он целых два года каждый вечер. Но она и этого не заметила. Сначала было стыдно и немного страшно. «Р-рота, р-разойдись! Отбой!» — кричал старшина, и все бросались врассыпную. Громко дыша, торопливо расстегивали пуговицы, сдергивали гимнастерки, погонами вперед складывали их на табуретках. «Осталось двадцать секунд!» — подгонял старшина, а Леша Чистяков, помощник командира взвода, вторил ему: «Первый взвод, осталось двадцать секунд!» Гимнастерка сползала с табуретки, валились набок сапоги. Женька ставил их рядом, носками к проходу, обертывал портянками. Руки от волнения дрожали. Он стыдился суетливости, своей зависимости от команд, боялся, что если не успеет, то старшина Рудич поднимет из-за него роту, и все начнется сначала: одевайся, стройся, разойдись… Чаще всего не успевали те, чьи места были на втором ярусе коек. Федя Мамонтов, вместо того чтобы по-спортивному, махом вознести свое тело к потолку, полез по высокой спинке, соединявшей две койки, и застрял в ее перегородках. Задрыгал длинными ногами в кальсонах, тесемки развязались, казарма задохнулась от смеха. У Женьки на глазах закипели слезы, он сбросил одеяло и босиком протопал к старшине. — Это издевательство, — сказал он, глядя на медаль, блестевшую на кителе Рудича. — Кому нужна такая спешка? Неужели боеспособность пострадает, если мы будем раздеваться, как все нормальные люди? — Пострадает, — очень серьезно сказал старшина и за нарушение дисциплины наказал рядового Яковлева нарядом вне очереди. 2 Никому, никогда, кроме самых родных людей, не в силах мы причинить самой больной боли. И никто, никогда, кроме самых родных, не прощает друг другу эту боль так светло, без остатка. — Сколько у тебя денег? — Тридцать рублей. — Не транжирь. Я отпрошусь с работы. В виде исключения, прибери в квартире. Возможно, я приду не одна. — Я полы вымою! — крикнул он. — Ты даже представить себе не можешь, что я тут сотворю! Все-таки он был рад. Это был его дом, не похожий ни на чей другой. Это была его мать. Она всю жизнь учила его чему-то, не спускала глаз, но он так до сих пор и не понял, чего она от него хотела… Помкомвзвода Леша Чистяков в конце первого года службы проводил беседу. Целый час говорил, какие матери были у великих людей. Никто сначала не понимал, к чему он вел. «Первый человек, которого вы увидели на свете, была мать. Первое слово, которое вы сказали, было «мама». Мать самый родной и дорогой человек на свете, — говорил Чистяков, заглядывая в конспект. — Относиться к ней с любовью — не только ваш сыновний, но и гражданский долг…» Он спросил у Феди Мамонтова: — Вот как вы, Мамонтов, относитесь к своей матери? — Хорошо, — поднялся рослый нескладный Федя и задвигал круглыми лопатками, будто разглаживал на спине гимнастерку. — Подробней. Федя беспомощно зыркнул по сторонам, увидел улыбки и стушевался. — Чего подробней… Как положено, так и отношусь. Не обижал никогда. — А вы, Яковлев, что скажете? Женька поднялся и тоже, как Мамонтов, оглянулся на товарищей. Они уже не улыбались. Лица были озадаченны. — Я не понимаю вопроса, — сказал он, — это неестественный вопрос. Каждый человек относится к матери свято. А подробней про эти чувства расписано в художественной литературе. Старший сержант Леша надолго умолк. Глядел на него холодными, потерявшими выражение глазами и молчал. — Разрешите сесть? — спросил Женька, чтобы выручить помкомвзвода. — Садись, — сказал Чистяков. Сам тоже сел. — Очень ты умный, Яковлев. Но меня не собьешь. В книжках про любовь к матерям правильно пишут. Но ведь от некоторых эти писания отскакивают, как горох от стенки. Например, от тебя. — С этими словами старший сержант достал из кармана письмо. Женька увидел почерк на конверте, и сердце его тревожно дернулось. Это был почерк его матери. И тут же Чистяков стал читать письмо вслух. Оттого, что читал он его с собственными интонациями, запинаясь посреди фраз, путая ударения, письмо казалось нелепым. Женька сгорал от стыда, слушая эти наивные строчки. «Добрый день, глубокоуважаемый товарищ командир полка, в котором служит мой сын. Не знаю, к сожалению, Вашего имени-отчества, но почему-то думаю, что у Вас есть свои дети, большие или маленькие, и Вы меня поймете…» Она писала о своем сыне Евгении Яковлеве, который проходит настоящую школу воинского мужества, наверняка умнеет и крепнет телом, а вот что происходит с его сердцем — это ей неизвестно. Ей даже кажется, что сердце его потихоньку черствеет. И, может быть, не только у него, потому что армейская жизнь строга и трудна, среда мужская, всякое сердечное слово, как ей кажется, в такой молодой, мужской среде не в моде, вот и затихают потихоньку в сердце жалость и любовь, тоска по родным людям и доброта. «Я по письмам Женькиного друга к своей девушке знаю, что сын мой жив-здоров. Не знаю, пишет ли его друг своей матери, но мать вашего солдата Евгения Яковлева уже третий месяц заглядывает в пустой почтовый ящик и врет соседям, что «вам привет от Женьки». Я бы могла ему сама написать и нашла бы слова пронять его. Но это не только обидно, это неправильно». Он ей ответил. Они все тогда написали своим матерям. Чистяков закончил политзанятия тем, что раздал всем тетрадные листки и сказал: «А ты, Яковлев, не обижайся на мать. Не забывай: она тебя родила и вырастила». Никто не засмеялся. Все серьезно склонились над листками. Только Аркадий Головин, Женькин друг с шестого класса, глянув на неподвижно сидящего за столом Чистякова, спросил: — Товарищ старший сержант, простите за вопрос, вы сирота? У Леши была мать. Он взял из оставшейся стопки листок и тоже стал писать. Назавтра Яковлева вызвал командир части. Извинился. — Неловко получилось с письмом. Не надо было его читать всему взводу. Перестарался старший сержант. — И неожиданно улыбнулся. — Будете маме писать, кланяйтесь от меня. Она где работает? — В театре. — Я так и подумал. 3 Женька нашел на антресолях свои синие кеды, порылся в ящике, в котором хранилось старье, и вытащил джинсы. Прежде всего надо было поставить шкаф на старое место. Стало обидно, что она передвинула его и вообще всю мебель переставила, уничтожив его обжитой угол, который он не раз вспоминал вдали от дома. Вся стена была заклеена яркими картинками из журналов. Это был целый мир: вулканы извергались, красавицы в купальниках стояли на берегу моря, брала барьер белая лошадь, четыре заграничных близнеца в кружевных кофточках сидели на горшках. Ничего не говорила, а только он уехал, все содрала. Он загнал кушетку и шкаф на старое место, убрал со своего стола ее флаконы, вазочки и прочую дребедень и передвинул стол туда, где он стоял два года назад. Вот теперь он дома. Его не ждали. Его даже очень не ждали. А он вернулся и будет жить, как жил. Конечно, не так он мечтал вернуться, не так встречают в эти минуты его товарищей настоящие матери, но обижаться не приходится. Как верно заметил старший сержант Чистяков: «Она тебя родила и вырастила». Ну, допустим, последние два года он рос сам. И успел навидаться всякого. Чего, например, вспоминать о картинке с вулканами, если живые вулканы курились прямо перед окнами казармы. Они были черными коротким летом и снежно-белыми, как поется в песне, «десять месяцев в году». В один из этих месяцев он ослеп. Рота была на учениях. Поднялась пурга, выла и бесновалась три дня. Потом в одну секунду стихла. И сразу все вокруг нестерпимо заблестело. Казалось, на небе не одно солнце, а тысяча. Невозможной белизной засияли вулканы, от их подножий тянулась необозримая, белая до рези в глазах снежная равнина. Лыжи не оставляли следов, бежалось легко. «Благодать какая, — сказал Федя Мамонтов. — Красота!» Через час их разыскал старшина Рудич, громко ругаясь, выпрыгнул из вездехода и стал раздавать всем черные очки. Старшина опоздал, потому что многие — и Мамонтов, и Аркадий Головин, и Женька, и даже старший сержант Чистяков — успели ослепнуть. Это была не настоящая слепота, она прошла на другой день, но Женька до сих пор помнит странное чувство беспомощности, охватившее его. Сильная, резкая боль в глазах не шла в сравнение с этим пугающим чувством. Все вокруг исчезло за непроницаемой белесой стеной, непонятно, где верх, а где низ, не знаешь, куда идти и что делать. — Вот тебе сразу все вместе: и благодать, и красота, — подначивал Мамонтова Аркадий Головин, вытирая бегущие ручьем слезы. — Сглазил ты, Федя, природу. Мамонтову было не до шуток. Все свои восемнадцать лет до армии он прожил, не слепив ни одного снежка, и на лыжи-то Мамонтов встал впервые в солдатском обмундировании. Теперь он уже не радовался белому зимнему окружению, а, держась за веревку, которой соединили «слепцов», осторожно переставлял ноги. — А кто виноват? — громко спросил Женька. — Кто опоздал прийти на помощь и подточил боеспособность? — И сам же ответил: — Старшина Рудич. С этих слов все и началось… Джинсы висели на спинке стула. Он мыл пол в трусах по освоенному в армии способу. Опрокидывал ведро воды на пол, собирал эту воду тряпкой, вытирал пол досуха и снова окатывал его водой. После третьего ведра пол светился и благоухал, как луг после дождя. Потом Женька мыл посуду и пел свою любимую песню «Опустела без тебя земля». Пел громко, наслаждаясь, что может петь во весь голос и никто не прервет, как бывало: «Женька, заткнись, пожалей песню». А Рудич однажды сказал самые дурные и оттого самые обидные слова: «Поёшь мотивно, а слушать противно». Потом он надел джинсы и кеды, лег на кушетку и стал думать о Зине. Верней, он старался о ней не думать и поэтому думал. Он давно решил, что целую неделю после приезда не будет ей объявляться. Все ей будут сообщать: «Женька приехал», а он даже не позвонит. 4 Старшина Рудич оказался злопамятным человеком. Всю ту первую зиму он замечал в роте одного рядового Яковлева и не давал ему прохода. В дело пошел, как говорил Аркадий Головин, полный джентльменский набор придирок. На вечерних поверках, когда ребята валились с ног после тяжелого дня, Рудич держал их в строю столько, сколько ему было надо для полного торжества над Женькой. Четыре часа тактических занятий и два часа на стрельбище, где указательный палец примерзал к спусковому крючку. Если бы не дневной сон, сил бы уже не было отбрасывать снег от окон казармы и расчищать дорожки, заливать хоккейную площадку. Если ожидалась к вечеру пурга, расчистка отменялась, и рота разучивала строевые песни. Колючие снежинки врезались в щеки, таяли во рту, а старшина бегал вдоль марширующей роты и требовал: «Петь всей грудью. Громче! Громче!» И после вот такого дня Рудич иногда еще долго мурыжил Яковлева. — Рядовой Яковлев, что будете делать в случае пожара? Старшина произносил «пожара», и Женька был уверен, что он делает это нарочно, чтобы позлить его. Никакого пожара не предвиделось, да и не могло случиться: пол вокруг печки был обит листовым железом, а в курилке все время торчал кто-нибудь из дневальных. И все же почти каждый день старшина спрашивал у рядового Яковлева, как лично он будет действовать в случае «пожара». Женька ловил сочувствующий взгляд помкомвзвода Леши Чистякова, стоявшего вместе с другими сержантами позади старшины, и, подавляя вздох отчаяния, отвечал старшине. — А что такое пожар? — спрашивал старшина. Этого Женька не знал. Обязанности каждого при пожаре были расписаны и вызубрены назубок. Но о самом пожаре там ничего не говорилось. Женька что-то мычал, сонно хлопал ресницами, а Рудич, снисходительно улыбаясь, поучал: — Пожар, рядовой Яковлев, это возгорание предметов, в данный момент к возгоранию не предназначенных. Когда рота заступала на дежурство, Женька обязательно оказывался на кухне. Другие шли в караул, рубили дрова, возили воду, кочегарили — мужские занятия, — а он в это время чистил картошку или мыл огромные котлы. Женька спросил помкомвзвода Лешу Чистякова: «Долго еще Рудич будет надо мной измываться?» Чистяков ответил по форме: «Рядовой Яковлев, старшина Рудич относится к вам так же, как ко всем». И все же Леша, наверное, что-то сказал Рудич у, потому что на следующий день старшина вызвал Женьку к себе в каптерку и спросил, как ему служится. Старшина сидел за старым письменным столом. За его спиной на полках стояли чемоданы с наклейками. Женька поискал глазами свою фамилию, не нашел и в свою очередь спросил у старшины, почему тот проявляет к нему такой повышенный интерес. Рудич вздохнул. — Я ж с тобой неофициально, Яковлев, — сказал он, — а ты выпендриваешься. — Как же неофициально? — удивился Женька. — Вы сидите, а я стою и тянусь перед вами. Какая же это неофициальность? — Десять классов кончил? — скучным голосом спросил Рудич и с удовольствием добавил: — А в институт не поступил, провалился. — Так точно, — ответил Женька, — провалился, товарищ старшина. — И после армии провалишься, — заверил его Рудич. — Несмотря на льготы, положенные уволенным в запас. — Это почему же? — Женька обиделся. — На каком основании? — А на том, что ты типичный отпрыск. Дома душу из отца-матери тянул. И в армии тем же манером жить собираешься. Не получится, рядовой Яковлев. Можете идти. Женька повернулся через левое плечо кругом и вышел. А потом долго жалел, что не выложил старшине свое мнение о его персоне. Семь бед — один ответ. И еще нужно было бы сказать, что в институт после армии он не собирается… Ноги в кедах свешивались с кушетки. Женька скинул кеды, лег на спину, подобрал ноги и стал перебирать в памяти тех; кто прошел сразу после десятого класса по конкурсу. Они уже на третьем курсе. И вообще весь класс на чем-нибудь уже на третьем. Катя Савина, если не развелась, уже третий год замужем. Через неделю после выпускного вечера побежала со своим очкариком в загс. Он вспомнил, как встретилась ему эта парочка, и улыбнулся. — Женька, поздравь нас, мы отнесли заявление, — сказала Катя. — Спасибо, что напомнила, мне мать шею пропилила этим заявлением. — Ты о чем? Куда тебя мать гонит с заявлением? — В институт. Они, когда разобрались, хорошо тогда похохотали. Катя сказала: — Ну, прощай, Женечка, и не огорчай маму, неси свое заявление туда, куда она велит. Они свое отнесли в загс. А Зинка отнесла заявление на фабрику. Он встретил ее, когда она уже работала там, и удивился ее отчужденному виду. — Ты что как в пропасть провалилась, — сказал он ей, — и не звонишь даже. — А зачем? — спросила она, и в ее вопросе был вызов. — Я двух баллов недобрал, — сказал он. — Знаю, — так же высокомерно, без капли сочувствия ответила Зина. — В армию иду. — И это знаю. Он хотел ее расспросить, а почему она сразу сунулась на фабрику, не попытав счастья на приемных экзаменах, но Зина, хоть и стояла рядом, была уже на каком-то другом, далеком берегу. — Ты меня уже не любишь? — спросил он. Он бы никогда не спросил ее об этом, ведь спрашивать о таком — это унижаться, почти вымаливать любовь. Но он понимал, что если сейчас не спросит, то эта их встреча будет последней точкой. Точка — и все, как будто ничего не было. Как будто не была Зинка самой красивой девчонкой в их школе и как будто не она была с седьмого класса в него влюблена. — Ты меня уже не любишь? — спросил он, подавляя гордость, не глядя на Зинку. — Не знаю, — ответила она. Сказала четко, как будто понимала, что этими словами задает ему задачку на целых два года. Он помнил ее домашний телефон. Помнил и свое решение — целую неделю не думать о ней. Если любит — сама объявится. Он не забыл, как она возникала в самых неожиданных местах, когда была в него влюблена. Заячья ушанка, из-под которой, как у Марины Влади, свисали длинные пряди светлых волос, светло-карие, блестящие, как желуди, глаза, портфельчик с оборванной ручкой под мышкой: «Ой, Яковлев, это ты?» «Это уже не я, — говорил он ей, лежа на кушетке и обдумывая свою новую жизнь. — Это для матери своей я тот же, тут ничего не переделаешь — закон природы. А для всех остальных нет прежнего Женьки Яковлева. Остались джинсы, кеды, костюм, который купили к выпускному вечеру, остались глаза, ноги, имя и фамилия, а все, что во мне появилось, никому не известно, в этом я еще и сам не разобрался». 5 Последний караван судов пришел в порт в самом конце осени. Караван был громоздкий, раза в два больше обычного, людей на разгрузку не хватало, и начальник порта обратился за помощью к командиру полка. Судам было тесно в бухте. Покачиваясь на длинных светло-зеленых волнах, они скрипели и вздыхали. В стороне, у дальнего пирса, их ждал неуклюжий, похожий на белого кита ледокол. Лед уже спаялся у берега, а со стороны моря ветер пригонял новые ледяные поля. Неожиданно работа на разгрузке Женьке понравилась. Играла музыка, на кораблях трепыхались разноцветные флажки. По вечерам город, убегавший от моря к сопкам, зажигал окна домов. Сами дома терялись в темноте, светились только маленькие огоньки, и все это было похоже на декорации к какому-то спектаклю в мамином театре. Им раздали новенькие брезентовые рукавицы, жесткие, но очень прочные. В таких рукавицах было удобно хватать фанерные ящики с конфетами, печеньем и крупой. Взвалив ящик на спину, Женька бежал с ним по дощатым сходням вниз, ставил ящик на электрокар, а когда платформа электрокара полностью заполнялась, ящики увозили в приземистые склады, окружавшие порт с трех сторон. Освободившись от ящика, Женька распрямлял спину и неторопливо шел обратно. Он не сачковал, специально возвращался медленно, чтобы накопить силы. Если бегать туда и обратно, то быстро выдохнешься, а работы было еще много. Аркадий Головин попросился на лебедку, в технике он разбирался, и в то время, как Женька таскал на спине ящики, Головин дергал рычаги лебедки, поднимавшей из трюма нагруженные ящиками сетки. Он позавидовал Аркадию только на четвертый день, когда при одном виде этих ящиков вдруг заболели руки. Но он ничем не выдал эту зависть, и правильно сделал, потому что разгрузка в тот день к обеду закончилась. Командир полка от имени начальника порта и своего лично объявил всем благодарность, и эта благодарность почему-то так подействовала на Женьку, что у него закружилась голова. Счастье на том не кончилось: работавшие в порту получили увольнение до двадцати двух ноль-ноль. Головин позвал Женьку в кино. Они взобрались по крутой улице на вершину сопки и до начала сеанса съели по три пирожка с мясом. Фильм оказался старый, «Возраст любви», с аргентинской звездой Лолитой Торрес. Вокруг сидели свои. От сырых шинелей в тепле пошел парок, заклубился в луче проекционного аппарата, и билетерша, не разобравшись, закричала, что выведет из зала курящего. Женька смотрел фильм, думал о Зинке, которой надо бы написать хоть несколько строк, подпевал Лолите Торрес, и вообще ему было хорошо. К концу сеанса усталость прошла, от работы в порту остались только приятные воспоминания — флажки, музыка, благодарность. — Мы тут решили податься после демобилизации на какую-нибудь комсомольскую стройку, — сказал после кино Аркадий Головин. — Кто это «мы»? — спросил Женька. — Я и он, — Головин кивком показал на молча шагавшего Федю Мамонтова. Решили. Без него решили. А с кем дружил Головин с шестого класса? Может быть, с Мамонтовым? — Присоединяйся, — предложил Головин. — Институт подождет. Я читал, в Чебоксарах завод строят. Промышленных тракторов. Махнули бы всем отделением, а? И Женька ответил: — Согласен. Махнем… Он думал, что мать приведет гостей и под этот шум конечно же Никанора. Но она пришла с Анечкой, которую нельзя было считать гостьей, потому что в их доме у Анечки был не только халат, но и постоянное место за столом, которое никто не имел права занимать, и даже жизненное пространство на кухне, куда, если она оставалась ночевать, устанавливали раскладушку. Они явились с сумками, переполненными покупками, и с огромным букетом гладиолусов. Анечка оставила свою сумку у порога, сунула ему в руки букет, и он вдруг вспомнил, что теперь весь вечер она будет верещать своим тоненьким голоском, и так как он виновник торжества, то смыться из дома не представится возможности. — Евгений, ты возмужал! — Анечка оглядела его со всех сторон, а он стоял посреди комнаты с букетом и улыбался. — Туся, он стал настоящим мужчиной. Туся, ты погляди, какой волевой у него профиль. Их вдвоем он ни разу не вспоминал. Анечка была лет на десять, а то и больше старше матери. У нее была манера, как он установил еще в девятом классе, оглуплять все, к чему она прикасалась. Хорошее мамино имя Наташа в ее устах превратилось в Тусю, новый серьезный фильм — «это знаете, про то, как один вполне приличный человек оказался решительно не тем, за кого себя выдавал». Когда-то в молодости ее бросил муж, и Анечка, если что-нибудь вспоминала и хотела сказать, что дело было давно, в ее молодости, изрекала: «Это было до моей катастрофы». Он сердился на мать, что та жить не может без Анечки, и, когда хотел обидеть ее, говорил: «Вот теперь ты вылитая Анечка». Мать работала в театре заведующей реквизиторским цехом, была председателем месткома, а Анечку за бестолковость, не дожидаясь ее пенсионного возраста, перевели из костюмерной сначала в буфет, а потом к дверям зрительного зала. И даже там, у дверей, где зритель сует за программку гривенник вместо двух копеек, она время от времени умудрялась совершать растраты и докладывать рубли из своей получки. — Евгений, — поднялась Анечка, когда они собрались за столом и общими усилиями открыли бутылку шампанского, — я хочу объявить тост. Ты извини меня, но в этот торжественный час я хочу пригубить этот божественный напиток не за тебя, а за Тусю, за необыкновенного человека, который волей таинственных свершений природы оказался твоей матерью… — Все-таки «оказался» или «оказалась»? — перебил ее Женька. Анечка собрала лоб гармошкой, подняла вверх нарисованные дужки бровей и умолкла. Мать ущипнула его за ногу выше колена и кивнула Анечке: — Он потом разберется, продолжай. Мать знала, что она «необыкновенный человек», но одно дело знать, а другое — убеждаться, что это знают другие. Женька потер ладонью место, где она ущипнула. Не дождавшись конца Анечкиной речи, отхлебнул из бокала и стал смотреть в угол. 6 Старшина Рудич говорил, говорил и говорил, а Женька стоял и слушал. Полки за спиной старшины опустели, ребята складывали пожитки прямо на койках, которые в один момент потеряли свою неприкосновенность. В углу каптерки остался последний, один-единственный чемодан рядового Яковлева. На койки нельзя было садиться. Без команды на койках запрещалось лежать. Заправлялись они по единому образцу, который Рудич менял раза три-четыре в год. То одеяла должны были свисать по обе стороны, ни в коем случае не касаясь при этом пола, то их соединяли с простынями в замысловатый конверт. По той же прихоти старшины подушки укладывали плашмя или ставили на попа — прямо, боком, наискосок, прятали под одеяла и снова водружали поверх его. Сколько нарядов вне очереди получено из-за коек — и вот на них стоят чемоданы, рюкзаки и даже несколько пижонских сумок с эмблемами олимпийской Москвы. С сегодняшнего утра все можно. Можно даже ходить по казарме с расстегнутым воротничком. В последний раз они построились по всей форме час назад, после завтрака. Командир роты на прощанье пожал каждому руку, со взводными, молодыми лейтенантами, почти ровесниками, ребята обменялись адресами. Когда офицеры ушли, старшина открыл каптерку, и все разом ринулись в эту святая святых Рудича. — Подождите, Яковлев, — старшина придержал Женьку, — возьмете свой чемодан после. Надо поговорить… — Я, Анечка, хотела всегда, чтобы он вырос добрым и чутким человеком, — услышал Женька голос матери. — Если бы мне предложили выбор: твой сын будет великим талантом, но жестоким или бездарностью, но с добрым, любящим сердцем, — я бы выбрала второе. Ничего этого она не хотела. Она хотела всегда его мучить. И так как это у нее получалось, он тоже научился этому. Самые трудные дни у них бывали после разлуки. Соскучившись, они не знали, как подойти друг к другу. Он приезжал из пионерского лагеря, и они ссорились. Она возвращалась из отпуска, и день-другой их разделяло отчуждение. Сегодня был такой день. Чтобы показать им, что за столом с ними сидит не прежний мальчик Женя, что этот новый Женя мало знаком им, он собрал в себе отвагу и спокойным, незаинтересованным голосом влез в разговор: — А как поживает Никанор? Даже странно, что никто о нем ни слова. Анечка поперхнулась, мать бросила в его сторону испуганный взгляд, но быстро взяла себя в руки. Ответила не спеша, обдумывая каждое слово: — Никанор Васильевич живет теперь с нами в одном доме. Удалось обменять квартиры. Что тебя еще интересует? — Меня он, как известно, никогда не интересовал. Но просто странно, что вы не говорите о нем. — Мы поженились с Никанором Васильевичем. — Голос матери звучал ровно. — Зная, что это тебе неинтересно, я не писала. После этих слов должен был рухнуть потолок или взорваться на кухне газовая плита. Он должен был выскочить из дома, хлопнуть дверью, но ничего такого не случилось. Он откинулся на спинку стула и обиженно произнес: — Видишь, как славно вы тут без меня устроились. Анечка очнулась, подняла вверх бровки, теперь они придавали лицу отрешенное, смиренное выражение. — Послушай, Евгений, ты, как все молодые люди, относишься к старшим с предубеждением. Матери твоей всего сорок один год. Это по нынешним временам даже не третья, а всего вторая молодость… Не надо его утешать, не надо обманывать. Вот почему мать так расстроилась, что он заявился без телеграммы. «Люблю тебя. Ты самое драгоценное, что есть у меня в жизни». А этот Никанор, он не драгоценнее? Был бы Женька дома, он бы расстроил им свадьбу. Ведь отвадил же когда-то Никанора на целых полтора года. Женька учился тогда в шестом классе, у них ввели новый предмет — черчение. Никанор, приносивший автомобили, а потом, когда Женька подрос, марки, заявился с замечательной готовальней. Женька схватил готовальню и, пока мать с Никанором распивала чаи, разглядел ее до самой маленькой блестящей трубочки, назначения которой он не знал. Рейсфедеры — это рейсфедеры, циркули и все другое ему было понятно, а вот зачем трубочка? Проще всего было спросить у Никанора, но он не хотел. Никанор вообразит, что Женька с ним примирился. Мать пошла провожать Никанора в прихожую и задержалась там. Женька не выдержал, подскочил к двери, открыл ее ногой. Никанор держал за руки мать, а она стояла с закрытыми глазами. Если бы она смотрела на Никанора, тогда другое дело. Но она закрыла глаза, и это могло значить только одно: Никанор ей не нравится, она смотреть на него не хочет. — Уходи! — закричал Женька. — Разве не видишь — она тебя не любит. Она и мне говорила, что не любит! Мать после этого не разговаривала с Женькой два дня. На третий день спросила: — Зачем ты это сделал? Зачем придумал, что я не люблю Никанора? Мать собиралась на работу, и он молча следил, как она хватает со столика то расческу, то губную помаду и не знает, что с ними делать. — Ты уже большой, Женя, — сказала мать. Губы у нее задрожали. — Ты должен понять, что Никанор Васильевич мне дорог. — А папа? — спросил Женька. — Про папу ты разве забыла? Отца он не помнил, он исчез, когда Женьке было два года. Но мать никогда про него ничего плохого не говорила. — Твой папа… — лицо матери стало белым, — нет у тебя отца. Понятно? — Нет, — ответил Женька, — непонятно. Можешь встречаться со своим Никанором, но вместо отца его мне не надо. Пусть он к нам домой больше не ходит. Он никогда не видел мать такой растерянной. Она стояла перед ним такая чужая, что ему ни капельки не было ее жалко. — Ты будешь женщиной плохого поведения, — сказал он, — если не прогонишь Никанора. После этих слов мать схватила готовальню и с размаху бросила ее на пол. Когда она ушла, Женька поднял футляр, собрал разлетевшиеся по комнате чертежные принадлежности. Все было в порядке, только футляр чуть треснул и куда-то закатилась трубочка неизвестного назначения… Наверное, мать и Анечка обиделись на него и ушли в театр, иначе они бы не выпустили его из дома. Назавтра он не мог вспомнить, как очутился в тот вечер на другом конце города в квартире Аркадия Головина. Аркадий спал. За длинным столом сидело несколько мужчин. Бабушка и мать Аркадия мыли на кухне посуду. Мать Аркадия ворчала: — Полсотни кинули как коту под хвост. Нет чтобы благородно поговорить, расспросить человека, как служилось, совет дать для настоящей жизни. Глаза налили, и каждый про свое, кто в лес, кто по дрова. — Она скосила глаз в комнату, достала из мешка с картошкой поллитру, налила в стакан и поставила перед Женькой. — С возвращеньицем. Что-то ты грустный, недогулял, видать. Женьку развезло от водки, он смеялся, слушая, как Аркашкина мать ругает засидевшихся гостей, потом разговорился. — Мы с Аркашкой в Чебоксары на стройку тракторного завода поедем. Наших шесть человек уже туда поехало. — Как же это они поехали? Матери все глаза проплакали, дожидаясь, а они что же, на эту стройку мимо дома сиганули? — Вы про всех матерей одинаково не судите, — сказал Женька, — моя, например, пока я служил, замуж вышла. Аркашкина мать покачала головой, но это был жест не осуждения, это означало: бывает же! — И хороший человек? — Хороший… Она из-за него всю жизнь страдала. Я еще маленький был, когда он появился. Автомобили дарил, потом марки, книги. Я его с детства возненавидел. — Что же он, семейный был? — В том-то и дело. Жена три года назад умерла. Я в армию ушел, а они, значит, в загс, не теряя момента. Аркашкина мать, забыв про посуду, опустилась на табуретку и задумалась. Потом очнулась, выскочила к гостям и закричала там так, что Женька вмиг отрезвел. Она кричала, что надо бы им пить не в порядочном доме, а прямо в вытрезвителе, чтобы не доставлять милиции хлопот. Что жизнь ее пропала через эту проклятую водку, что они ей всю душу выели и ни одного светлого дня у нее не было. И если Аркашка не будет дураком и уедет на стройку, то она в тот же день соберет вещи, слава богу, груз будет — в одной руке унести, и уедет с сыном, и не вспомнит их поганые рожи. За столом осталась, видимо, близкая родня, потому что никто не обиделся. В ответ нестройные голоса запели: «На побывку едет молодой моряк…» Аркашкина мать вернулась на кухню обессиленная, но с чувством выполненного важного дела, села напротив Женьки и сказала: — Ну, досказывай. Он не знал, что досказывать, он все сказал. — Так он женился на матери и занял, выходит, твое место? Случайно она попала в яблочко, хоть имела в виду совсем другое. — У него своя квартира. Поменялся, теперь живет в нашем доме. Аркашкина мать удивилась: — Так ты радуйся. Мать-то свою жилплощадь тебе оставит. И тут Аркашкина бабка, которая все это время, не проронив ни слова, тихонько, как мышь, скребла сковородки, вдруг подала голос: — Выродится такой ублюдок и потом ходит по квартирам, судит мать. Женька дернулся, как от удара. Бабка была сгорбленная, вокруг головы у нее лежала искусственная коса, сплетенная из желтых ниток. Она была свекровью, и поэтому Аркашкина мать называла ее на «вы». — Не лезьте не в свое дело, мамаша. Но старуха сделала вид, что не слышит. — Вот народи своих детей, — она подошла к Женьке, и он испугался, что она схватит его своими старыми, скрюченными руками, — народи их, купи им штаны, ботиночки. Себе не купи, а им купи. Кусок из своего рта вырви и им сунь. А потом скажи им: идите, дети, по чужим дворам, славьте родителя, расскажите, какой он дурак. — Она вдруг заплакала, провела ладонью по щеке и оставила на ней темный след, повернула голову к невестке, и тут Женька услышал такое, о чем никогда не задумывался: — Они из армии явились! А мы что, разве не явились? Мы тоже на этот свет, как они, явились, тоже люди! Бабкин крик разбудил Аркадия. Он вышел из другой комнаты в нижней, еще армейской рубашке. Схватил Женьку за руку, усадил рядом с собой. Еще не проснувшимися глазами Аркашка пошарил по столу. Бутылки были пустыми, даже минеральную воду и ту выпили до последней капли. Он выбросил из глиняной миски с салатом попавшую туда из другого блюда селедочную голову и, накладывая в тарелки салат, подмигнул Женьке: — Закусим? И они в один голос захохотали. Федя Мамонтов никогда не говорил: «Я поел». Он говорил: «Я закусил». И дело было не в какой-то его особой деликатности. Просто обильная для других солдатская порция была ему как слону дробинка. Первое время службы Федя после обеда тоскливо взирал на соседние столы, за которые еще никто не садился. На них возвышались огромные алюминиевые бачки с супом на десятерых и чуть поменьше — с гуляшом. Просить добавки Федя не решался. Старшина Рудич командовал: «Встать! Шапки надеть. Выходи строиться». И Мамонтов отворачивался от бачков на соседних столах, не глядел на пузатые чайники, наполненные под крышку компотом. Когда рота заступала на дежурство, Федя просился на кухню. Здесь можно было «закусить». Женька таращил на Мамонтова глаза, поражаясь, как это один человек может справиться с бачком гуляша или каши и еще выпить чайник компота. По субботам их кормили пончиками, и тогда по рабочей гимнастерке Мамонтова можно было судить, сколько ему досталось на кухне пропитанных подсолнечным маслом пончиков. Женька не мог понять, почему Рудич воспылал сочувствием к аппетиту Мамонтова. Но воспылал, повел Федю к врачу, потом в хозяйственную часть штаба полка, и результатом этого хождения явился приказ о двойной порции для рядового пятой роты Федора Мамонтова. 7 Они повидали почти всех своих одноклассников. Ходили вместе, устало улыбались, слушая, кто, где и как устроился. Про себя считали: одни устроились, другие пристроились. Аркашка долбил: «Я, Женька, не буду отпуск догуливать. Поеду в Чебоксары. Как только ребята письмо пришлют, что место в общежитии есть, сразу еду». Женьке тоже хотелось в Чебоксары. Но в нем жила еще армия, помнилась тоска по дому, и он боялся, что в Чебоксарах вновь вспыхнет эта тоска. И еще была Зина. Семь дней еще не прошло. Он не звонил ей. Узнал, что она год назад ушла с фабрики, поступила в технологический институт. За два года он не так уж часто вспоминал Зину. «Ты меня уже не любишь?» — этот вопрос дался ему тогда нелегко. Знал бы точно, что любит, спросил бы с улыбочкой. А то пришлось побороть в себе гордость, стараться, чтобы она не увидела на его лице унижения и страха. Он тогда испугался. Испугаешься, если исчезает вдруг то, к чему привык с седьмого класса, — ее обожание. Зина жила в другом районе, но почти каждый вечер он видел ее на своей улице. Она шла с высоко поднятой головой и глядела прямо перед собой. Ни разу Зина не повернула голову к его дому, не посмотрела на его окна. Светлая легкая коса покачивалась в такт шагам. Так было в седьмом классе. А с восьмого она стала возникать перед Женькой везде, где он появлялся. На стадионе, в парке, возле кинотеатра, зимой, весной и летом. Зина уже не заплетала косу, и девчонки из класса говорили о ней: «Вылитая Марина Влади». — Это ты, Яковлев? — спрашивала Зинка, возникая перед ним. — А я к тете иду. Тетя тут недалеко живет. Сначала он ей верил: и в теть, и в учительниц музыки верил, и в магазины, в которых продается какой-то грузинский сыр, который любит Зинина мама. Он даже поверил в Зинкину любовь к «Спартаку». Увидев ее на стадионе, он крикнул: — Как тебе сегодня Гаврилов? Гаврилов тогда забил три гола, и все — головой, в непостижимых прыжках. Болельщики стонали от счастья. Зина сидела на несколько рядов выше Женьки, стадион ревел, и он решил, что она не расслышала его вопроса. — Гаврилов! — повторил Женька и поднял вверх кулак с оттопыренным большим пальцем. Но Зинка так и не поняла, о чем он ей кричал. Открыл глаза Аркадий Головин. — Дурак ты, Женька, — сказал он. — Самая красивая девочка в школе бегает за тобой, а ты как бессердечный пень. И после всего этого: «Ты меня уже не любишь?» — «Не знаю…» Это «не знаю» чуть не поссорило его с Аркадием и Мамонтовым. В воскресенье они направились в город. Шли, поглядывая по сторонам, разговора не было, Женька подбрасывал увольнительный жетон и ловил его на ходу. — Уронишь, — сказал Федя. — Никогда! — ответил Женька и снова подбросил жетон. И уронил. Был июль, самый замечательный месяц в тех местах, где они служили. Океан прогрелся у берега до тринадцати градусов, и некоторые смельчаки купались. Деревья и трава в июле торопились наверстать упущенное. Сосны становились пушистыми, кедрач, стелившийся в низинах, упруго распрямлялся, деревья поднимали лапы с земли, становились выше. А трава в этом месяце вытягивалась в человеческий рост. В такой траве найти жетон было пропащим делом. Они ползали на коленях, стукались лбами — жетон не мог сигануть далеко, он просто исчез, испарился. — Все, ребята! — поднялся с колен Женька. — Хватит. Влетит мне от старшины, но в первый раз, что ли? Идите без меня. Мамонтов ничего не ответил. Сморщив лоб, как заведенный шарил по траве. И Головин постоял, подумал и тоже стал ворошить траву. А Женьке это надоело. — Он на танцы опаздывает, — сказал про Мамонтова Аркадий Головин. — У него там свидание. — Так пусть идет. Я-то при чем? — ответил Женька. — А я в полк вернусь, в шахматы поиграю. — Он хотел, чтобы все вместе. Для поддержки. Он эту девчонку боится. Жетон нашел Мамонтов. Лучше бы он его не находил. 8 Катю Савину Женька и Аркадий встретили на бульваре. Она толкала перед собой коляску, а из коляски торчали маленькие ботинки с испачканными землей подметками. «Уже ходит», — подумал Женька. — Год и два месяца, — сказала Катя, — зовут Пашкой. Павел. Редкое имя, правда? — Бывает, — ответил Головин, а Женька хотел спросить, как зовут ее мужа-очкарика, но спросил другое: — Ну и что дальше? — Ты про жизнь? А кто это когда знал или знает? — Я пойду, — сказал Аркадий, — мать ждет. Ругаться будет. Скажет, вернулся и засвистел. — Он продрался через подстриженную ограду из кустов акации и побежал к трамвайной остановке. — Я позвоню! — прокричал ему вслед Женька и спросил Катю: — Учишься? — И учусь, и работаю, и вот этого деспота выращиваю. На тебя, Яковлев, хорошо армия повлияла. Ты каким-то другим стал. — Каким же? — Не знаю. Менее гордым, что ли. Ему не понравились ее слова. — А ты не изменилась. Очкарика, наверное, своего затерзала разговорами. — Очкарика своего я люблю. Слыхал про такое? Про любовь. — Слыхал. Ты мне вот что скажи: еще детей рожать будешь? — Нет. — Почему? — Мать жалко. Ведь на ней еду. Все-таки после разговора с Катей осталось хорошее чувство. Хорошо, когда человек откровенен, не выпендривается, и еще хорошо, что ты имеешь право говорить с ним как с другом, потому что знаешь его с первого класса. И еще он подумал о том, что молодость самое страшное время. Вот Катька родила Пашку. Полюбила, вышла замуж и родила. А могла бы и не выйти замуж. Герка Родин работает на заводе, говорит: надо было после восьмого идти, протирал штаны на этой парте самых прекрасных два года. Сашка Югов где-то с экспедицией на Севере. Всех по своим местам растыкала жизнь. А может, не по своим? Странно и страшно то, что жизнь твоя зависит иногда от тебя. Поеду с Аркашкой в Чебоксары — и будет у меня одна жизнь, засяду за книги, поступлю в институт — другая жизнь. Женюсь на Зинке — третья. Так что же из трех? А может, из ста? А есть одно-единственное?.. — Ты не обижайся на меня, Яковлев, — сказал ему тогда в опустевшей каптерке старшина. — Я ведь хотел, чтобы тебе лучше было. — А что значит — лучше? И откуда вам знать, что именно для меня лучшее? — Для всех самое лучшее одно. — Старшина положил ладонь с растопыренными короткими пальцами на выпуклую грудь. — Чтоб здесь было спокойно. — А у вас там спокойно? — спросил Женька. — Было. Раньше было. Целых двадцать лет. — А что случилось? Атомная бомба там у вас взорвалась? — Ты, Яковлев, даже такое слово, как атомная бомба, попусту не произноси. Умным должен быть: службу прошел. А у меня беда случилась. Отец-то мой помер. Молодой еще был, шестьдесят два года… Ничего себе молодой. Женька еле сдержал улыбку. Конечно, смерть страшная штука, но называть шестидесятилетнего молодым — это кто не хочет улыбнется. — Я двадцать лет в армии, — сказал старшина, — вы приходите, уходите, а я остаюсь. Так раньше было, А теперь и мне уходить пора. — А вы оставайтесь, — Женька пожал плечами, — кто вам мешает? — Никто. Сам себе такой приказ дал. Придет пополнение, проведу с ним курс молодого бойца, примут они присягу, а я уеду. Рапорт уже написал. Он полез в стол и вытащил сложенный пополам листок. Не поднимая на Женьку глаз, попросил: — Прочитай насчет ошибок. Я, кроме ведомостей на обмундирование и ваше питание, давно ничего не писал. Впору было разрыдаться. Въедливый и грозный старшина, терзавший Женьку, просил проверить ошибки. Женька два раза прочитал рапорт. Ошибок не было, старшина писал короткими предложениями. — Все в порядке, — сказал он Рудичу, — ставлю вам пятерку. Только, может быть, насчет пасеки не стоит? Несолидно как-то. «А также имеется пасека, которую больная мать содержать не в силах». Несерьезная причина, товарищ старшина. Какое дело командованию до вашей личной пасеки? — А я для себя одного, что ли, мед качать буду? — удивился Рудич. — Может быть, и ты, Яковлев, мой мед поешь. И командир полка… — И министр обороны, — не смог удержаться Женька. Рудич скосил глаза на дверь и кивнул, что означало: министр обороны тоже. И тут же поднялся, с трудом загнал большие пальцы под ремень, расправил складки на гимнастерке. — Значит, не собираешься в институт? «Помнит, — удивился Женька, — почти два года прошло, а помнит». — И куда ж ты? — С ребятами, на стройку. В Чебоксары. Есть такой город в Чувашии, — ответил Женька. — Есть, — сказал старшина. — А зачем они тебе, Чебоксары? — Как зачем? Если идти все время прямо — школа, армия, институт, — так и жизни не увидишь. Пройдет она мимо. — Значит, собрался вслед за жизнью бежать? А ведь не догонишь. — Старшина усмехнулся. — Ну, приедешь. И сразу вопрос: а зачем я в Чебоксарах, а не на БАМе, например? Еду-еду, следу нету. Про такое слыхал? — Слыхал. — Женька разозлился. — Не каркайте, товарищ старшина. Не пропаду. Как все. — У всех по-разному. Я вашего брата перевидал. Одни, как сороки, только и стрекочут: ошибусь — помогут, оступлюсь — поправят. А другие помогают и поправляют. Почему это: одни ошибаются, а другие и сами не ошибаются, да еще других поправляют? — Примитивный вопрос, товарищ старшина. — Примитивный, — согласился Рудич, — а не у всех ответ на него есть. Старшина встал, пошел в угол каптерки, показал Женьке на его чемодан: — Забирай свое имущество. Иди собирайся. И пусть у тебя в жизни все будет, как ты того хочешь… «А чего я хочу? — спрашивал себя Женька, проводив взглядом Катю с коляской. — И какая она, моя единственная жизнь? Где она?» 9 — Мне так горько, — говорила мать, — что ты от меня сейчас дальше, чем тогда, когда действительно был далеко. Я всю жизнь хотела быть тебе другом, а потом уж матерью. Может быть, в этом была моя ошибка. Я слишком была современной. А любовь матерей и эгоизм детей — старинные чувства, их формировали тысячелетия. — Что ты от меня хочешь? — Это тоже извечный вопрос. Все матери хотят, чтобы их дети были хорошими, добрыми, умными, чтобы они были лучше их. — Почему же ты не сделала меня таким? — Если бы ты сам себя сейчас слышал! Я старалась. Видимо, тот человек, которого ты ненавидишь, помешал мне. Мне надо было посвятить тебе всю свою жизнь. — Но ты не посвятила. А если бы посвятила, я бы, наверное, просто не выжил. Ты и так много лет жила моей жизнью. — И ты в этом упрекаешь меня? — Да. Ты учила со мной уроки, была всегда третьей в моей дружбе, ты даже в армии воспитывала во мне любовь к себе, писала письма командиру части. И в результате всего во мне произошло вот что: если моя жизнь принадлежит целиком тебе, то взамен подавай свою. А ты всю не отдавала. Вот поэтому я ненавидел твоего Никанора. Она поднялась, подошла к зеркалу, расчесала густые каштановые волосы и сказала с досадой, как от чего-то освобождаясь: — Пошел ты к черту. Мне надоел этот бесплодный разговор. У тебя действительно своя жизнь. Что будешь делать? — Я поеду в Чебоксары. Там стройка. Строят завод промышленных тракторов. Мы с Аркашкой ждем вызова. Кстати, я бы хотел об этом поговорить с Никанором. Она подошла к нему, он был выше ее на голову и смотрел на нее сверху вниз. — Произошло одно непредвиденное обстоятельство: Никанор не хочет тебя видеть. Он не жил твоей жизнью, у него нет к тебе родительских чувств, и обида у него на тебя по этим причинам железная. — Ты как будто даже рада? — Нет. Сколько я буду жить, сердце мое самой большой болью будет болеть только по тебе. И прощать, и оправдывать тебя самой щедрой мерой буду на этом свете тоже только я. — Ты так красиво и складно говоришь, даже обидно, что у меня с детства иммунитет к твоим словам. — Никанор говорит: даже у самых великих педагогов собственная практика не всегда совпадала с теорией. — Ну, если говорит Никанор… 10 — Алло! Зина? — Да. — Это я, Женька, здравствуй. — Здравствуй. — Ты слыхала, что я вернулся? — Да. — Слыхала? — Он растерялся. Зина знает, что он приехал, и не спешит увидеть его. Преодолевая обиду, сказал: — Давай встретимся. Где? — А зачем? Вот оно, это слово, которое может убить: «Зачем?» — Как это «зачем»? Просто повидаться. — Зачем нам видаться? — Ну ладно. Один вопрос: у тебя кто-нибудь есть? — Поняла. Нет. — Ты меня еще любишь? Зина положила трубку. …Танцплощадка была в парке на Вороньей сопке. Парк только назывался парком; проложили в тайге дорожки, поставили с десяток гипсовых оленей да площадку для танцев заасфальтировали. Сопка круто обрывалась над водой. Еще в первое свое увольнение в город Женька услышал от старослужащих солдат, что на этой сопке происходили когда-то поединки между моряками и пехотой. Одного пехотинца даже сбросили с сопки в океан. Рассказчики свидетелями, не то что участниками этих стычек не были. Они это слышали от слышавших. Женька спросил у Рудича, когда же, в какие доисторические времена все это происходило. — Легенда, — сказал старшина, — не было этого и быть не могло. Конечно, легенда. Но все-таки на танцплощадке пехота и морской флот не сливались. Справа танцевали моряки в черных форменках, слева — пехотинцы в зеленых мундирах. И редко-редко, как в мраморе или граните, попадались чужецветные вкрапления. Федя Мамонтов возвышался над всеми, и его знакомая сразу его увидела. Она не понравилась Женьке. Маленькая, с соломенными кудряшками, юбка колоколом, ножки-спички. Рядовой, невыразительный экземпляр. — Калерия, — представил ее друзьям Федя. — Можно просто Лера. — Или просто Каля, — сказал Женька и тут же получил от Аркадия тычок под ребро. — Нет, — сказал Мамонтов, — она Лера. Учится в педагогическом техникуме. Наверное, у них в техникуме преподавали танцы. Вальс, чарльстон, шейк — все у Леры получалось легко и красиво. Тонкие ноги едва касались земли, и даже сквозь грохот солдатских сапог и матросских полуботинок пробивалось звонкое постукивание ее каблучков. Оказалось, что Федя танцует только танго и слегка вальс, а Головин вообще не танцует. Женька вспомнил: на школьных вечерах Аркадий подпирал стены. Он и здесь прислонился к сосне, руки в карманы, на лице высокомерие и скука. Федя смотрел, как танцуют Женька и Лера, и улыбался. Он был доверчивым малым, этот Мамонтов. Женька вдруг захотел немного расшевелить его. Когда, танцуя с Лерой, поравнялся с тем местом, где стоял Мамонтов, взял и запел, поглядывая на Федю: «Остановите музыку, остановите музыку. Прошу вас я, прошу вас я. С другим танцует девушка моя-а-а!» Эту песню как раз играл оркестр, и вышло все складно и к месту. Федя растянул губы в улыбке, но тут до него что-то дошло, он так и застыл: рот до ушей, а в глазах вопрос и тревога. Женька это заметил, а Лера не заметила. Вопрос и тревога так и остались в Фединых глазах. Головин сказал: «Вы танцуйте, а я пошел». Они тоже через час покинули танцплощадку. Лера сказала: — Давайте зайдем к Валентине. — Давайте зайдемте, — ответил Женька. Мамонтов тоже не возражал. Комната у Валентины была маленькая, она жила с матерью, но матери не было. Валентина достала из чемодана бутылку яблочного вина. Она знала, что Лера встречается с Мамонтовым, и обрушила свое внимание на Женьку: — А правда, что у вас мамаша работает в театре? А правда, что вы уезжаете на комсомольскую стройку? — А правда, — отвечал ей Женька, — что вы очень красивая девушка? А правда, что вы от мамы прячете вино в чемодане? Валентина смеялась. Женька видел, как она прямо на глазах с ходу в него влюбляется. Лера и Мамонтов сидели за столом и молчали. Это было не простое молчание, а такое, когда люди поссорились. — Давайте танцевать! — закричала Валентина. Она откинула крышку проигрывателя, поставила первую попавшуюся пластинку. «Опять эти танцы», — подумал Женька, но поднялся, пригласил Валентину. Танцевать с ней было скучно. Она дергала плечами, вертела головой и не знала, что от этого толстые щеки ее трясутся. Вытаращив выпуклые глаза, в которых скакали отражения лампочки, она подпевала пластинке: «Ну, а мне нужна такая! И не больше! И не меньше!» Женька должен был понимать, что это она ему вот такая нужна. Мамонтов рывком поднялся и исчез за дверью. Женька увидел, как мелькнула квадратная Федина спина, поглядел на Леру, та по-прежнему сидела за столом. Пришлось провожать ее. Дошли до кинотеатра «Полярная звезда». Подул ветер, Женька положил ей руку на плечи и почувствовал, как она в ответ прильнула плечом к нему. Тогда он остановился и поцеловал ее. Лера не оттолкнула его, только немного подалась назад и вопросительно поглядела. Глаза у нее были тихие и чистые, а руки, когда она сняла перчатки, как ледышки. Женька взял эти руки в свои и поцеловал сначала одну, потом другую. Лера в зеленом пальто была в эту лунную ночь как летняя веточка на снегу. К отбою он опоздал. Дежурный по роте, старший сержант Рапинский, который занял место демобилизовавшегося Леши Чистякова, злым шепотом отчитал в казарме Женьку, лишил его на месяц увольнений и пообещал написать рапорт командиру роты. Женька осторожно пробрался к своей койке, разделся и лег. Кто-то сопел во сне, кто-то похрапывал. Дневальный в углу казармы неслышно перелистывал страницы книги. А над Женькиной головой не спал Федя Мамонтов. Женька знал, что Мамонтов не спит, и от этого сам не мог уснуть; потом уснул, но долго спать не пришлось. В половине четвертого роту подняли по тревоге. 11 Он пошел к Зине домой. Увидел подъезд, который столько раз спасал их от холода, и заволновался. В подъезде был телефон-автомат, он позвонил и сказал, что пришел к ней, стоит в подъезде. Она ответила: «Сейчас спущусь». И она действительно спустилась, снизошла. Накрашенные густо ресницы, модное пальто с двумя рядами мелких пуговиц. Прошли по двору, вышли на улицу. — Зина, я бы, конечно, так не унижался, но дело в том, что я уезжаю. Хочу разобраться, что у нас произошло. Мы ведь не ссорились. — Я с тобой поссорилась, — сказала Зина, — навсегда. — Почему? — Обиделась. — На что? — На все. Начну перечислять, до конца жизни не закончу. — Ну, хоть что-нибудь? — За два года ты не прислал ни одного письма. — Я не люблю писать. Есть такие люди. И потом, у нас все расклеилось сразу после выпускного вечера. Там что-нибудь произошло? — Нет. Это очень трудно объяснить. — Жаль, я считал, что ты моя первая любовь. — Это ты моя первая любовь, а у тебя ее не было. У тебя будет сразу шестая. — Почему шестая? — Потому что очень не скоро жизнь из тебя сделает человека. — Армию прошел, на стройку еду, а подруга школьных дней моих суровых считает меня подонком. Ты даже не спросила, куда я еду. Зина остановилась, засунула руки в карманы пальто, подняла голову: — А ты меня о чем-нибудь спрашивал? Почему после выпускного я пошла на фабрику? Что у меня дома тогда было? Как я жила? Вот и мне совсем неинтересно, куда ты едешь и что с тобой будет. Она пошла от него быстрым шагом, он смотрел ей вслед и видел, как она вытащила из кармана руки и побежала. Может быть, ей показалось, что он ее догоняет. Стоило отлучиться на два года, как все корабли пошли своим собственным курсом. Можно, конечно, не придавать этому значения, утешаться лихой фразой: «Я сжег свои корабли». В конце концов, кто проверит, сжег ли ты их, или они сами умчались на всех парусах от твоего берега. Многое тут без него перевернулось. Никанор женился на матери, ее сына не желает видеть. Раньше заискивал, таскал подарки. А теперь стал гордым и неприступным. Что-то случилось с матерью. «Никанор не хочет!» «Никанор говорит!» Он и прежде, наверно, что-то хотел или не хотел и высказывал ценные мысли, но тогда Женька был для матери целью и смыслом жизни, теперь его место занял мудрый Никанор. Рудич был бы доволен: «А что я тебе, Яковлев, говорил?» И Федя Мамонтов мог бы сейчас сквитаться с ним: «Убежала от тебя Зина? Так тебе и надо». Ребята, дежурившие на контрольно-пропускном пункте, рассказывали, что несколько дней подряд, когда полк, поднятый по тревоге, был на учениях, к КПП приходила девчонка в зеленом пальто и спрашивала Федю Мамонтова. Женька подумал, что Мамонтов, вернувшись в полк, сразу попросится в город. Ему бы дали увольнительную, он здорово показал себя на учениях. Но Федя не только тогда не попросился, но вообще два месяца, до самой демобилизации, не ходил в увольнение. И Аркадий Головин тоже не ходил, из солидарности. А Женька, когда кончился срок наказания, отправился в город и даже на Воронью сопку влез, но на танцплощадку вечером не пошел. Это, последнее, учение было самым трудным. На второй день, с утра, хлынул холодный дождь и хлестал без перерыва. Даже вездеходы то и дело буксовали, и рота двигалась вперед пешим строем. Они были «синими». Клещи окружения грозились сомкнуться, закружить их на этой холодной сырой земле. Офицеры шли впереди, задавая темп. Задача была — прорваться. Слева от дороги сплошным сизым ковром стлался кедрач, справа тянулось бескрайнее болото. Ночевали на обочинах, сбившись у маленьких костров. Женька и во сне тянулся к огню. На одной из ночевок на спине прогорела шинель, и Рудич опять получил повод позлорадствовать. Старшина шел позади роты, подгонял отстающих, рычал, как на зарядке: «Шир-ре шаг!» Старшине было труднее всех. Всего пять минут отводилось на привал. Первый взвод тут же падал на землю, подтягивался второй взвод, ему тоже перепадало минуты три отдыха. На третий взвод приходилось не больше минуты. А когда к месту привала подгонял отставших старшина, уже слышалась команда: «Рота, вперед, шагом марш!» На пятый день «зеленые» высадили с вертолетов десант и перерезали дорогу. Из окружения Женькина рота вырывалась броском, в обход, и он понял тогда, что этого броска ему никогда не забыть. Командир роты повел их через кедрач. Ветви стланика цеплялись за оружие, обдирали руки, царапали лицо, при неловком шаге они пружинили и кидали в сторону, в гущу кустарника, уставших солдат. Когда выбрались из кедрача, Женька не поверил, что маневр завершен, что под ногами дорога. Глинистая, в рытвинах, наполненных желтой водой, лучшая в мире дорога. Аркадий Головин с начала учений держался от него в стороне. Женька опять брел в конце взвода, вместе со всеми и как бы один. Лучшая в мире дорога через полчаса стала такой же неодолимой, как и кедрач. «Вот дойду до того поворота, — думал Женька, — сяду, и все. Пусть делают со мной что хотят». Поворот оказывался позади, он тащился до следующего поворота, потом до придорожного валуна, потом до поваленного дерева, каждый раз обозначая предел своего движения, шел, шел и шел, а откуда-то издалека доносилось хриплое, уже не похожее на рычанье: «Шир-ре шаг»… На привале он опустился прямо в лужу и не смог подняться. И сразу погрузился во что-то звеняще прекрасное. Успел подумать: «Вот, оказывается, какие бывают музыкальные сны», только подумал, как в этот счастливый сон проник голос Аркадия Головина: — Женька, рота двинулась. Вставай. Никуда он не пойдет, хватит, все кончилось. — Не подводи десятый «А», — Аркадий стал трясти его и вытаскивать из лужи. — Федя исчез, — сказал он, когда Женька очухался. — Как это исчез? — Пропал. И Витька Маслов с ним. Наверное, отстали, когда шли через кедрач, заблудились. — Надо искать, — сказал Женька. — Рудич уже пошел. Отставшие нагнали роту на следующем привале. Впереди шел старшина, круто наклонившись вперед: за спиной у него было два вещмешка. Федя Мамонтов нес на руках Маслова. В кедраче Витька Маслов упал и вывихнул ногу. К вечеру их встретили посредники. Командир доложил, что рота вышла из окружения без потерь. 12 Добили ребята. Пришло долгожданное письмо. «Ты, Аркадий, скажи Женьке, что с общежитием плохо. Нам дали только потому, что явились мы в полной выправке, пригрозили, что пойдем в райком. Но через два месяца гарантируют. Так что пусть Женька пока не спешит. А ты приезжай, перебьемся». — Не понимаю, — сказал Женька, — почему же ты перебьешься, а я нет? Аркадий помялся, не сразу нашел ответ. — Одного все-таки легче пристроить, чем двух. Женька не знал, зачем поехал к Анечке. Увидел знакомый номер трамвая, влез в него, а потом уже понял, что едет к ней. Анечка обрадовалась: «Евгений, Евгений…» На старом ковре посреди комнаты лежала собака, белая, в рыжих подпалинах. Смотрела в сторону, а хвост ходил ходуном, отбивая дробь на паркете. — Она тебя полюбила, — сказала Анечка, — видишь, как хвостом молотит. Он не зря пришел. Есть все-таки на свете живые существа, которые любят, не выясняя, хорош ты или плох, любят просто потому, что полюбили. — Чья? — спросил Женька. — Скальский оставил. Совершенно неожиданно вызвали на съемки в Казань. — Анечка вздохнула, это был вздох отчаяния. — Евгений, с этой собакой у меня с утра до вечера сплошной тихий ужас. Щенком она стоила сто рублей, а теперь и представить невозможно сколько. Самое ужасное то, что у нас с ней разные скорости. Боюсь, что она мне все-таки выдернет руку вместе с поводком и убежит. И потом, ей надо отдельно варить. Она ест вареное мясо. Я варю через день полкило… Анечка жаловалась, и конца этому не было видно. — Деньги он хоть оставил, ваш Скальский? — перебил Женька. В Анечкиных глазах мелькнул страх, как будто Скальский там, в своей Казани, услышал его безобразный вопрос. — Евгений… Он понял, что Скальский оставил деньги. Анечка принесла чайник. Из-под крышки струился пар. Анечка неловко, двумя руками держала его за ручку. Ручка была горячая, Анечка морщилась, не зная, куда его поставить. — Евгений, — наконец сообразила она, — переверни тарелку, я поставлю на нее чайник. Он перевернул тарелку, поглядел с жалостью на Анечку и сказал: — Анечка, ведь существуют специальные подставки из пластмассы, из керамики. Ты бы купила. А то ведь тарелка может лопнуть. Анечка, подняв нарисованные бровки, выслушала его и махнула ручкой: — Не учи меня жить. У меня где-то есть такие подставки, но ведь когда надо, не найдешь. — Потом налила ему в чашку кипятка, положила туда ложку варенья. — А заварку искать не будем. Ее нет. Когда ты станешь большим, будешь получать зарплату, ты однажды придешь и принесешь мне большую коробку с чайными кубиками. Есть такие коробки, в них чай разных сортов. — Анечка, — он вдруг почувствовал, что любит ее и всегда любил, — знаешь, с вареньем еще лучше, чем с заваркой. Но я все равно буду дарить тебе всю жизнь чай разных сортов. Анечка засмеялась. — Никто со мной не соглашается, а я сразу увидела: ты изменился. — «Никто» — это мама и Никанор? Анечка кивнула: да, это они. — Евгений, ты должен постараться. Ты должен стать им нужен. Она все-таки была Анечкой. «Постараться». — Что же, по-твоему, разрешите, уважьте, сделайте милость, разрешите мне быть вам нужным? — Да, именно так, — сказала Анечка, — и не только им, но вообще всем людям. Собака Скальского поднялась с ковра и подошла к Женьке, села, положила свою морду ему на колено. — Хорошая псина, — сказал Женька, — очень умные глаза. Но она же связала тебе руки. — Еще как, — ответила Анечка, — а Скальскому она, думаешь, не связала? Мне временно, а ему навсегда, представляешь? Он любил ее, но она все-таки была глуповата. — Расскажи, Евгений, про армию. Тебе там было хорошо? Ты не мучился от дисциплины? — Мне там было по-всякому, — ответил Женька, — я оттуда вернулся другим человеком. Анечка вспомнила, что на кухне, в шкафу, у нее есть конфеты. Побежала, вернулась с целехонькой коробкой, перевязанной лентой с бантиком на уголке. — Это тоже Скальский принес. Я, Евгений, уже стала старая. Совершенно забыла об этой коробке. — Ты никогда не будешь старой, — Женька понял, что эти слова ей надо сказать, — ты — Анечка и всегда будешь Анечкой. — Это для тех, кто меня любит, а для посторонних я уже очень пожилая женщина. Евгений, ты серьезно думаешь, что вернулся из армии другим человеком? — Конечно. И не только я, все оттуда возвращаются другими. Армия — школа жизни. Ты разве этого не знаешь? — Откуда мне знать? — Анечка пожала плечами. — Но ты не становись, пожалуйста, другим человеком. Кому это надо, чтобы вместо тебя появился кто-то другой. — Она глядела на него, наклонив голову к плечу. — Ты стал добрей. Раньше ты никогда бы не пришел ко мне. А вернулся из армии — и пришел. — Я еще к тебе приду. — Женька почувствовал, как застучало сердце. Так бывало в детстве, когда его хвалили. — А когда уеду на стройку, буду присылать тебе письма. — Ты не должен уезжать, Евгений, — Анечка глядела на него печально. — Ты уже уезжал, а теперь приехал. В нашем городе тоже есть стройки, и ты можешь просто туда пойти. 13 Матери дома не было. «У Никанора», — подумал Женька. Лег на кушетку, не снимая обуви, заложил руки за голову и уставился в белый потолок. По сияющей белизной равнине бесшумно скользила на лыжах его рота. Маскировочные халаты висели балахоном на Леше Чистякове, на Аркашке, на Витьке Маслове, даже на огромном, широком Феде Мамонтове. Надежная, мужская, как писала мать, среда. Была и разлетелась в разные стороны. Леша Чистяков собирает комбайны на своем «Ростсельмаше». Старшина Рудич ходит по пасеке в сетчатой маске и выкуривает пчел из ульев. Что же он не взял у него адрес? «Подумать только, — сказал бы своим пчелам Рудич, — такой был самолюб, такой противный солдат, а смотрите-ка, письмо прислал, благодарит». «Я разыщу его адрес, напишу, — думал Женька, — а сейчас позвоню Зине». Он поднялся с кушетки, пошел в прихожую, где стоял телефон, набрал номер. — Зина! Это я. Я, наверное, виноват перед тобой. Я хочу тебе все объяснить. — Нет, — ответила Зина, — не надо объяснять. Все и так ясно. — Зина, давай считать, что я только что, сию минуту приехал. Я не могу, чтобы мы были в ссоре. Я не знаю, что мне делать… — Не знаешь, чем заняться? Сядь и посчитай, сколько раз ты сказал в своих трех фразах слово «я». Я, Я, Я, я… Зина повесила трубку. …Пройдет не день и не два, прежде чем Женька узнает, почему такими трудными были эти дни. Детство приблизилось к нему, но и армия не отодвинулась. Женька не думал, что отслужил, распрощался с армией, а она в это время подталкивала его к людям, помогала становиться добрее. Родня Федька, сын Мареи Бабушка приехала ночью. Я проснулась, а мать спит со старухой. Старуха лежит с краю, белый платочек сбился на лицо, и оттуда, из-под платочка, сап с тихим свистом. Мне было шесть лет, три года после смерти отца мы жили с матерью вдвоем, и в тот миг, заглядывая под платок, я поняла, что старуха здесь лишняя. Примирил мешок. Он стоял у двери. Не очень большой, завязанный пеньковой веревочкой. Бабушка приехала из деревни и привезла мешок с гостинцами. Гостинцев было много, и все они лежали в большом мешке по отдельности — каждый в своем белом мешочке, зашитом сверху. На вид они не отличались друг от друга. — Сухой гриб, — объясняла бабушка, выкладывая первый мешочек на стол, — Мареин Федька собирал. Такой хлопчик удачливый, глаз чистый, совестливый, на кого посмотрит — тому и удача. Потом этот Мареин Федька, четырехлетний двоюродный брат, стал моей первой сердечной болью, первой ревностью, которая всякий раз, как вспыхивала, кидала меня на дно глубокой черной ямы. Наверху Федька с теми, кого я любила, — с бабушкой, Осей, Лидкой-рыжей, Мишей-маленьким, а в яме, в холоде, страхе и обиде, — я. — Яблоки не удались, — говорила бабушка, — попадали в завязи. Одно только дерево вызрело. Федька как увидит, что кто из наших яблоко ест, аж затрясется: не ешьте, бабушка порежет, посушит и в город повезет тетке Ольге с Рэмой. Такой хлопчик, такие дети долго не живут, их на небо в ангелы забирают. Бабушка заполнила нашу небольшую комнату белорусским говором, широкой до пола сборчатой юбкой, своими мешочками с гостинцами и рассказами о деревне. Мать опаздывала на работу, поглядывала на ходики, стучавшие на стене, вздыхала, но уйти почему-то не смела. — Меня Архип Прасковеин спрашивает, что это за имя такое — Рэма, — чи конское, чи заморское, — говорила бабушка, — а я ему говорю — городское. Они в городе живут и по-городскому имя дают. Когда мать все-таки осмелилась и ушла на работу, бабушка отрезала мне кусок сала, отломила от каравая горбушку и, пока я ела, приговаривала: — Сала кусай поменьше, хлеба побольше и не глотай, не давись, пусть давятся те, кто украл или у голодного отобрал. Она не спрашивала, как мы тут живем вдвоем, какие новости в городе. Вся жизнь в ее представлении могла быть и была только в деревне. Город для нее существовал постольку, поскольку жили в нем ее дочь и внучка. — А это тебе от Прасковеи Архиповой, — бабушка полезла в карман своей сборчатой юбки и достала узелочек с тыквенными семечками. — Ты хоть помнишь Прасковею? Она была у нас запрошлым летом. Ты еще с ней картинку мне послала: домик с крылечком. Федька ту картинку на стену повесил, а коза в окно голову всунула и сжамкала. — Бабушка засмеялась. Архип Прасковеин, Прасковея Архипова — у них в деревне редко кого называли по фамилии. Архип был мужем Прасковеи, а Прасковея женой Архипа. А бабушка была в деревне Евсеевой, по имени законного мужа Евсея, который погиб в японскую войну, не оставив детей. Четырех дочерей бабушка родила от моего родного деда Макара, с которым не венчалась, так как «с детьми малыми на паперти стоять можно, а под венцом — только дураков веселить». Бабушка быстро нашла себе дело: растопила печь, стала чистить картошку, — тоненькая, с безотрывными колечками кожура крутилась под ножом и падала на стол. Я глядела, слушала бабушкины слова и страдала, не зная, что надо делать, когда вместо тебя любят другого. — У Федьки ручки как цапельки, возьмет бульбочку, чем только те пальчики ее держат, а старается, толсто не режет, червивое место сколупнет, как выклюнет. — Читать он умеет? — я надеялась поставить Федьку на место, опустить его с неба на землю в бабушкиных воспоминаниях. Но бабушка не собиралась давать в обиду любимого внука. — А что в деревне читать? Это у вас тут на каждом доме понаписано и книжками торгуют. А в деревне, что надо, без всякой грамоты читают. Я вот неграмотная, а если пять рублей на деньге написано, я и понимаю что пять, а не три. — А я все, что написано и на деньгах, и в газетах, и в книжках, умею читать. — Бабушка должна была меня полюбить и выкинуть из сердца Федьку. — И Федька научится. Как в школу пойдет, так и научится. Мареин Федька в тот же день поселился в нашей комнате. Бабушка загораживала его, он выглядывал из-за нее, показывал мне кулак и тут же молитвенно складывал на груди сухонькие ручки, преданно глядел в бабушкины глаза, прикидывался хорошим. Тыквенные семечки в узелке выпирали своими шелковыми боками. Под окном рыжая Лидка разрывалась на части, вызывая меня во двор. Бабушка, занятая картошкой и Федькой, не слыхала ее криков. Я спустилась по длинной лестнице, приставленной с улицы к нашему второму этажу. Был, наверное, конец августа, потому что в те дни мы жили Осиным школьным богатством — новым ранцем, пеналом, букварем и цветными карандашами в плоской большой коробке. Каждое утро толстый простодушный Ося оглашал двор криками, которые неслись из-за тюлевых занавесок его квартиры. Вслед за первым Осиным криком поднималось множество возмущенных женских голосов и опять недосягаемый, с рыданиями визг Оси. Со стороны могло показаться, что в семье зубного врача Розовского убивают единственного сына. Но мы стояли спокойно и ждали. Ося вел справедливый бой и всегда выходил победителем. Его мать, тетки и бабушка даже не смотрели в окна, когда он подходил к нам, отдуваясь под тяжестью груза. Первой надевала ранец и бежала по двору рыжая Лидка. Отбежав к сараям, она тянула время, кружилась, медленно прохаживаясь взад и вперед. Мы с Мишей-маленьким глядели на Осю, приказывая взглядами призвать рыжую к порядку, но Ося молчал, и, когда она возвращалась, лохматая, готовая каждому, кто скажет поперек слово, отгрызть голову, Ося тоже ничего не говорил. Я бежала свой круг не задерживаясь, вслед за мной была Осина очередь. Хозяин ранца бежал спокойно, не торопясь, а Миша-маленький, тот просто тянулся. Мы сопровождали его. Ося и я вели Мишу за руки, а Лидка сзади поддерживала ранец. Маленький Миша продвигался деловито, всем своим видом отмежевываясь от нашей помощи. Ему казалось, что он тащит ранец с букварем, пеналом и карандашами сам. Потом мы примеряли Осины новые ботинки. И тут не было очереди и соперничества. Ботинки были мальчуковые, ничего в них не было особенного, и мы примеряли их просто из чувства благодарности к Осе. С новыми, незаточенными карандашами до самого обеда шла игра. Карандашей было много, всех цветов и оттенков. Когда мы их делили поровну, каждому доставалось по шесть. У основных цветов были имена. Красный — Лида, синий — Ося, зеленый — Рэма, желтый — Миша, коричневый — Мотя. Мотя торговал на углу улицы хлебным квасом, конфетами и колбасой. Был он голубоглазым и черным, похожим на свое обгоревшее заведение с голубой вывеской: «Бакалея — квас». Карандаши играли в прятки, справляли именины, ходили друг к другу в гости, ссорились и мирились. Иногда рыжая Лидка расстраивала игру; ни с того ни с сего, прицепившись к пустяку, била по лицу Мишу-маленького или кричала на Осю: «Ах ты, зараза, хочешь, я тебе сейчас руки и ноги обломаю?» Миша-маленький закрывал лицо руками и жался ко мне. Ося собирал свое богатство и уходил домой. Лидка глядела на меня разъяренными глазами, отскакивала на середину двора и кричала что есть мочи. На двух этажах нашего кирпичного дома было слышно, как она позорила меня. — «Мой папа в Ленинграде, он летом приедет»! — Лидка кривляла голос, передразнивая меня. — Знаешь, где твой отец? Твой отец пасет овец! «Иди домой, я драников на сале напекла!» — это Лидка передразнивала мою мать. — Дров нет, бульбы нет, а они драники едят! Можно было бы однажды пожертвовать своей жизнью, вцепиться в Лидку и задушить ее, заткнуть ей навсегда глотку. Но останавливало то, что в Лидкиных криках все было правдой. Отец мой умер, и никакого другого отца в Ленинграде не было. И мать звала из окна есть драники на сале, а дома говорила: «Мой ноги и ложись спать. Кто на ночь наедается, тот всю жизнь животом мается. Утром я тебе драников напеку». Утром про драники вспоминать было некогда, мать спешила на работу, я — в детский сад. — За столом поднимай руку и не бойся никого, — учила она меня, когда мы выходили из дома, — говори: я не наелась, дайте добавку. Лидка получала свое в субботу вечером, когда ее отец, черномазый сумасшедший сапожник, напивался и начинал буйствовать. Лидка выскакивала во двор, сапожник настигал ее, хватал за голову и мазал сажей лицо. — Ах ты, зараза, холера рыжая, я тебе руки и ноги в другой раз обломаю! — Так и надо, так и надо, — мстительно поддакивала я, свесившись из окна. Лидка поднимала черное лицо, и ненависть ее, как по проводу, устремлялась ко мне. Справиться с отцом у нее не было сил, и она свою злость выливала на меня, Осю и Мишу-маленького. Это был замкнутый, заколдованный круг — мы, Лидка и ее отец. Но тогда мне казалось, что Лидка — зло, а сапожник — возмездие. В то утро никого из них во дворе не было. Лидка, проверяя, дома ли я, покричала под окном мое имя, я не решалась при бабушке отозваться, взяла узелок с семечками и выскользнула за дверь. В это время я всегда была в детском саду и теперь наслаждалась нежданной свободой. Лидкины вострые глаза сразу проткнули узелок в моей руке, и рыжие кудри засияли добром и любовью. Лидка не унижалась до попрошайничества — дай! Она уж если что выманивала, то так очаровывала свою жертву, что та, забыв о себе, не делила, а отдавала все до последней крошки. Только Миша-маленький малостью лет был защищен от Лидкиных чар. Он крепко сжимал в кулаке конфету, и Лидке стоило большого труда задурить ему голову и цапнуть добычу. Потом появился Ося. Ему важен был сам факт, что я во дворе, он и не заметил узелка. За ним вывалился из дверей первого этажа Миша-маленький. Мы отправились к забору, в тени которого полегла от нашей летней беготни пыльная колючая трава, уселись на нее и поделили семечки на четыре части. Сначала большие, потом средние, потом те, что вылущились из скорлупы. — Бабушка столько всего привезла, — хвасталась я, — десять мешков. Мешок сала, мешок орехов, мешок яблок сушеных… еще грибов, малину сушеную, липник. — Что такое липник? — спросил Ося. — Она все время будет дома сидеть? — спросила Лидка. Добрая бабушка, любящая Федьку оттого, что не видала других, более стоящих детей, домывала пол, когда я — впереди, Ося, Лидка и Миша-маленький — за мной — выстроились у двери. Бабушка выглянула и приказала: — Стой, а то нанесешь грязи. Я тебе сейчас трапку постелю. Она вынесла мокрую тряпку, разостлала ее у порога и тут увидела мою компанию. — Это кто и зачем сюда? Я не знала, кто они. «Мои друзья» — таких слов у меня еще не было. — Бабушка, дай нам чего-нибудь, яблок сушеных и орехов. — Липника дайте, — добавил Ося. Почему-то этот липник больше всего разозлил бабушку. — А ты этот липник собирал? — напала она на него. — Ты его сушил? Тебя батька с маткой учили под чужими дверями попрошайничать? Она глянула на меня, и я замерла, как кролик, под ее взглядом. — Где семки? — Миша-маленький протянул руку и разжал кулак, на потной ладошке лежали два тыквенных семечка. Бабушка чуть не заплакала: — Веди их всех в хату. Раздай все. Раз такая у тебя голова соломенная — все им отдай. Федька яблочка не съел, а эта готова все чужим отдать. Бедная моя Ольга, что же это выросло у нее? — Бабушка неожиданно умолкла на высокой горестной ноте и вдруг деловым голосом спросила: — Где трапка? Я сразу не поняла, о чем она спрашивает. А когда поняла, ее уже не было. Она неслась по коридору, потом был слышен стук ее деревянных подошв на лестнице. Сбитые с толку, униженные и притихшие, мы двинулись за ней. Когда мы спускались с лестницы, бабушка уже шла нам навстречу, шла медленно и била на ходу о колено белым полотняным лоскутом, вытряхивая пыль от семечек. Лидка торжествовала: — Она тебе задаст. Она тебя на горох коленями ставить будет. Я поверила. В одном из мешков вполне мог быть горох. Бабушка свалилась на мою голову, как божье наказание, и я уже не хотела ее любви, не ревновала к Федьке. Представить, что жизнь ее в городе явление временное, надо только подождать, потерпеть, опыта не было, и я решила уйти из дома. Уйти насовсем, куда глаза глядят. Почему-то мы ушли вдвоем с Мишей-маленьким. Запомнился конец дня, сумерки, деревянные столы городского базара, на которых там-сям валялись морковинки и темно-зеленые листья скороспелой капусты. Миша плакал. Я пугала его: будешь плакать, брошу одного, а сама сяду на поезд и поеду в Ленинград. Миша боролся с рыданиями, хватался за полы моего платья и сквозь слезы обещал: «Не буду плакать». Когда он мне стал непосильной обузой, я предложила отвести его на нашу улицу, чтобы уже оттуда он добрел до дома. Миша взмолился: — Не хочу домой. Поехали в Ленинград. Нашли нас на станции. Мать, как в щипцы, взяла мою руку, дорогой дергала ее, выводя меня из спячки. — В детский дом отдам. Там тебя воспитают. Комната была жарко натоплена. Посреди на двух табуретках стояло цинковое корыто. Бабушка в своей юбке, надетой поверх холщовой нижней рубашки, с тонкой косицей на спине, раздевала меня, ругала мать: — Сова своего совенка больше любит, чем ты дитя. Одни ребра, только что под платьем не видать. Как это оно у тебя еще не завшивело, колтуном не взялось. Она мылила мне голову бруском стирального мыла, отводя ладонью волосы назад, я жмурилась, подтягивала от страха плечи к ушам, она успокаивала: — Не бойся, не сплющивай вочки. Мыла не надо бояться, мыло к умным — пряником, а к дурным — сатаной. Поставила меня посреди корыта, обдавала из ковша чистой водой, приговаривала: — С плечиков — вода, с Рэмочки — худоба. Но утром Федька опять втерся между мной и бабушкой. — В детский сад ей надо, — сказала мать, — нельзя, когда хочешь, не ходить. Там кормят, спят после обеда, музыкальные занятия… — Когда уеду, тогда и пойдет, — ответила бабушка. — Мы с ней и не поговорили еще. Я ей и про Федьку не рассказала. — Вечером бы рассказала. Выходной будет. Мать боялась бабушку. Сидела на стуле, как на лавке во дворе, поглядывая по сторонам, не находя себе дела. Когда бабушка вышла на кухню, мать шепнула мне: — Про Новый год ничего не рассказывай. На Новый год мать устроила, как она называла, вечер. Была моя воспитательница из детсада Женя, еще две женщины, Игнат и двое военных. Стол выдвинули на середину, покрыли белой скатертью, кто-то принес патефон. Я уснула под крики и смех за столом. Если нельзя — я не буду про это рассказывать. И на всю жизнь запомню — вино на столе, веселые шумные женщины, ребенок в углу комнаты за печкой — это такое, про что рассказывать нельзя. Бабушка разложила на столе невиданной красоты материю. По желтому сатиновому полю фиолетовые и красные цветы. Материя блестела, переливалась так, что глядеть на нее нельзя было не моргая. Бабушка кроила мне платье. Потом примеряла. — Не бей хвостом, не дергай коленом. Стой, как неживая. Шила и рассказывала: — В тот год хлеб на рождество у всех кончился. Картошка в марте еще кой у кого была. Снег затянулся, травы никакой. А тут нам постояльца приводят из сельсовета. На ночку. Ну, разделся, сел за стол. Мужик справный, сытый. Не околеешь, думаю, если пустой картошки поешь. Потом сжалилась, молока ему отлила, а сама говорю: «Приехал бы ты, дороженький, осенью. Мы б тебя и салом, и яблоками, и самогонки бы расстарались». А Федька, значит, в уголку сидит, слушает. Слушает, слушает, а потом как закричит: «Ба-а-ба! У тебя в погребе сало есть. И грибы соленые. Ты, баба, если не хочешь давать, так хоть не обманывай». Ну, что будешь с таким делать? Кто его учил таким быть? Такой уродился и вот живет. Бабушка качала головой, делала вид, что осуждает Федьку, а на самом деле удивлялась и одобряла, что он такой. — Один раз иду по берегу. Летом это было. Сидит Федька под солнышком. Головка светится, как снопок золотой. Увидел меня и говорит: «Баба, сядь, я тебе чегось покажу». Села я с ним рядышком. «Смотри, — говорит, — баба, речка бежит. Мы с тобой сидим, а она бежит. И солнце вон на небе, а потом тоже убежит. Кто это все так, баба, сделал — и речку, и небо, и что трава из земли растет?» «Бог, — отвечаю, — внучек, сделал. Больше некому». «И человека бог сделал?» «Тоже он. Человека, думаю, труднее всего ему было делать. Человеку он голову, ноги, язык дал. И сказал: живи своим умом. Вот и живет человек своим умом. У кого ум умный, у того и язык лишнего не сболтнет, и ногами работы меньше». Далеки от меня были все эти Федькины заботы. Платье бабушка шила на деревенский манер — за колено, с длинными рукавами. В таком платье только Лидку радовать. — Бабушка, пусти меня во двор. — А кто мне нитку вдевать будет? И что ты на том дворе забыла? Они ж только и глядят, как бы перехитрить тебя, как бы у тебя чего выманить. — Так только Лидка глядит. — Все так глядят. Ты особенно не доверяйся людям. Они как увидят, что человек доверчивый, одну только правду в жизни блюдет, так и завертят, закружат в своих хитростях. У тебя хоть характер есть — вон вчера с дому сбежала, еще какой бы час — и не нашли бы, съехала бы в Ленинград. А у Федьки и характера нет. Он бы не только семки, он бы все тут до нитки пораздал. Бабушка не верила людям, больше всех на свете любила Федьку, но она все-таки любила и меня. Когда я заплакала, примерив готовое платье, она испугалась, заохала, посадила меня на колени и стала припевать, успокаивая: — Подошьем платье. Пусть ноги, как палки, торчат, пусть мухи смеются: что-то там за тонко ножка? А рукава обрезать не будем. Зимой пальтишку скинешь — а платье и по лету и по зиме. Игнат появился вечером в выходной. Увидев меня во дворе, подошел. — Мамка дома? Меня всегда передергивало от этой его «мамки», никто так не называл матерей в нашем дворе. Был Игнат черноволосый и смуглый, с настороженным взглядом под густыми черными бровями. Носил хромовые сапоги, правую руку держал постоянно в кармане, подняв кверху плечо. Лидка, завидев, как он осторожно, словно кого выслеживая, движется по двору, бросалась к нему со всех ног, заглядывала в глаза, что-то быстро говорила в ответ на его вопросы. Игнат доставал правой рукой из кармана мелкие деньги и отдавал их Лидке, не считая и не глядя на нее. В этот раз Лидка прозевала Игната, и тот подошел ко мне. — Мамка дома? — Дома. — А эта — мать ее, твоя бабушка? — Тоже дома. Игнат вздохнул, я подняла голову и столкнулась с его горящими в густой черноте ресниц глазами. — Может, мне туда не ходить? — спросил он. Игнат заискивал передо мной, чего-то боялся… Скорей всего, я посоветовала ему не отступаться, идти, потому что он окинул взглядом наше крыльцо, бегущее на второй этаж, и с места в карьер помчался по ступенькам вверх. А через несколько минут по этим же ступенькам не спеша спустилась бабушка. Лицо ее светилось радостью, празднично светился и новый белый платочек в черную крапинку. — Пойдем со мной, — сказала бабушка, — покажешь, где тут у вас магазин. Мы дошли до угла. Мотя, стоявший на пороге своей лавки, сказал бабушке: — Здравствуйте. С приездом вас. Если ваш гость дал деньги, то все, что вам надо, можно купить здесь, — Мотя вытянул руку, повернулся к нам спиной, приглашая следовать за собой. Бабушка не спросила: откуда вы знаете, что гость дал деньги? У Моти всегда был вид знающего все. Игнат, наверное, дал хорошие деньги, потому что бабушка купила круг дорогой колбасы, большой кулек пряников и немножко конфет — по штучке-две шоколадных, разных сортов. Мне она дала пряник. Подержала в руке конфету и тихонько, чтобы я не видела, выронила ее обратно в кошелку, а мне достала из кулька пряник. — Иди на улицу. Иди на солнышко. На крыльце Мотиной лавки, откусывая мятный пряник, я терпеливо ждала, когда она купит то, на что смотреть мне нельзя, — бутылку вина. Потом я бежала домой, то и дело подпрыгивая, предвкушая веселое застолье. У ворот нашего дома бабушка охладила мой пыл. Дала еще пряник и конфету «Василек», шепотом приказала: — Иди гуляй. Домой, когда позову, придешь. Это она могла в своей деревне перед Федькой устанавливать такие правила, мне они не подходили. — Я домой хочу. Она поглядела на меня с сожалением, посторонилась, пропуская вперед. — Настырная ты, — говорила вслед, — Ольга с тобой свою жизнь не устроит. Пришел этот, черномордый, а ты тут как тут — третья. А зачем ты ему? Поглядит он, поглядит на тебя и уйдет. — Он и так уйдет, — объяснила я ей, — он всегда уходит. Нет его, нет, мы уже забудем про него, а он возьмет и появится. — Постой, — бабушка схватила меня сзади за подол, — а кто он такой? Кем работает? — Никем, — я знала, что этого говорить нельзя, но что-то уже тащило попугать бабушку, — бандит он. Тюрьма по нему плачет. — О господи! — Бабушка вскрикнула и опустилась на ступеньку. — Он же прирежет вас. За стол с собой меня не посадили. Отправили гулять во двор. Вечером, когда я лежала в постели, а они мыли посуду, бабушка допытывалась у матери: — Добрый он человек, только вид звероватый. Почему говорят, что бандит он? — Цыган он по отцу, а не бандит, — отвечала мать, — замуж меня зовет. Говорит, если соглашусь, то в другой город жить поедем, чтобы никто не знал, что Рэма ему не родная. — А ты что? — Чувства у меня к нему нет. — Чуйста, — сердясь повторила бабушка, — какая чуйста, когда дите у тебя. Ты что про себя думаешь? Что приданое тебе кто с неба скинет? Нищая ты, как травинка среди камней в этом городе. Если человек хороший… Она уговаривала мать идти замуж за Игната. Но та будто не слыхала ее слов про замужество. Ударили и оскорбили ее совсем другие слова. — Нет у нас нищих, — сказала мать, — и богатых нет, и нищих нет. Живем по-среднему, много чего не хватает, но не это главное в жизни. Бабушка не спросила: «А что главное?» Не могла ее дочь, родившаяся в деревне, живущая в городе, как травинка среди камней, знать ответ на такой вопрос. В сентябре, за несколько дней до того, как бабушке уехать, случилось много событий. Миша-маленький нашел на улице, недалеко от Мотиной лавки, десять рублей. Лидка проворонила эту находку, и Миша отнес деньги домой. Назавтра весь двор обсуждал поступок Мишиной матери. Она написала про эти деньги объявление и вывесила его на углу дома, рядом с почтовым ящиком. Мишу весь день не выпускали во двор, чтобы он не разболтал кому не надо, в каких купюрах были найденные деньги — рублями, пятерками или одной бумажкой. Лидка объяснила нам, что, если бы он это сказал нечестному человеку, тот вполне мог потребовать найденные деньги себе. Нечестный человек сказал бы: «Я потерял три трешки и один рубль. Отдайте мне мои деньги». Вторым событием была Лидкина папка с шелковыми шнурками и золотым словом «Musik» на красной поверхности. Появление у Лидки этой папки затмило Мишкину находку, ослепило нас ярким светом непонятной и прекрасной жизни. А это было так. Лидка пошла на базар за картошкой и по дороге вдруг увидела в палисаднике возле одного дома человек двадцать, а то и побольше — взрослых и детей. Дети были нарядные, взрослые волновались. Любопытная Лидка походила между ними и очень быстро поняла, что происходит. Открывалась музыкальная школа, и эти дети дожидались приемных экзаменов. Лидка заняла очередь и побежала на базар. Когда вернулась, экзамены были уже в разгаре, и через полчаса она вошла в комнату, где сидела комиссия. А еще через полчаса члены экзаменационной комиссии вышли из-за стола и окружили ее. — Ты должна обязательно учиться в музыкальной школе, — говорили они, — у тебя абсолютный слух. Чтобы ты не передумала, мы дарим тебе эту папку для нот. Лидка рассказывала все это, и ее рыжие волосы уже не торчали, как прежде, вихрами, а спадали на плечи медными благонравными колечками. Она сразу, в один час, изменилась. Перестала носиться по двору, дразнить маленького Мишу, меня и Осю, а потом и вообще исчезла. Мы изредка видели ее. После обыкновенной школы Лидка со своей папкой шла в музыкальную и там была до самого вечера. Пианино у нее дома не было, и она урывками, когда освобождался инструмент в музыкальном классе, занималась на нем, пока ее не сгоняли. Мишины десять рублей и Лидкина музыкальная школа на время затмили одно важное событие, которое случилось: Ося, которого тетки и мать обычно не могли дозваться на обед, вдруг подошел ко мне и попросил: — Вынеси хлеба. Я удивилась, Ося никогда не то что не просил, но даже не брал еду, когда ему давали. Он отдавал свою долю Лидке и мне, иногда перепадало от него и Мише-маленькому. Само собой разумеется, что, когда Ося попросил хлеба, я, забыв все запреты, повела его домой. Бабушки не было. Мы поели картошку с салом, попили чаю, поделив пряник на двоих. Я не спрашивала Осю, что у него случилось дома, отчего он такой голодный. В таких случаях я все знала сама. И тут придумала — обвалилась плита, и кастрюли с обедом, полки с хлебом, все рухнуло в огонь и сгорело. — Ты не знаешь, где родильный дом? — спросил Ося. Я знала. Родильный дом был там же, где больница, на улице Северной, недалеко от центра. Ося открылся мне. Никакая плита не обвалилась. Они просто перестали варить обеды с того времени, как привезли из родильного дома Анечку. Анечка доводилась Осе родной сестрой, и он по праву ближайшего родственника решил отнести и сдать ее обратно в родильный дом. Я, конечно, вызвалась в этом помочь ему. Не помню, что нас отвлекло от этой опасной операции. Может быть, появление Игната. Игнат пришел неожиданно, и они с бабушкой весь вечер пытали меня, хочу ли я уехать в большой город, хочу ли, чтобы у меня была меховая шапка и новые ботинки. Я почему-то отвечала, что не хочу, а сама не отрываясь глядела на дверь, за которой в коридоре ждал меня Ося. Потом пришла мама. Я выбежала в коридор, Оси там не было. И во дворе его не было. Игнат в тот вечер ушел от нас, как мне показалось, навсегда. Когда я вернулась домой, бабушка и мама молчали, не глядя друг на друга. — Ты еще с ней хлебнешь лиха, — сказала обо мне бабушка. — Она еще на тебе поездит, если ты будешь ей потакать. Федька никогда бы себе такого не позволил. Я понятия не имела, о чем она говорит, чего бы «такого» не позволил себе Федька, но ясно было, что он родился и жил только для того, чтобы было чем попрекать меня. — А ты, бабушка, — сказала я, — если так любишь Федьку, то и ехала бы к нему, а то все не едешь и живешь здесь. — Уже такая гадость! А что будет? — бабушка смотрела на мать, на меня ей смотреть было противно. — Надо было этого Федьку, как родился, сразу обратно в родильный дом… — Замолчи! — Мать положила руки на стол, опустила на них голову и засмеялась. Утром мы провожали бабушку в деревню. — Я на тебя не обижаюсь, — говорила мне бабушка, — ты еще маленькая, розум у тебя детский. А на Федьку зла не держи. Он тебе родной. Других родных братьев и сестер у тебя нет. Станете большими и будете друг дружку поддерживать: в беде — помогать, в праздники — радоваться вместе. Ты пошли ему картинку на память, нарисуй своей рукой. А он, детка золотая, спасибо тебе скажет. Когда писать научится — письмо тебе пришлет. Я слушала бабушку и не могла победить в себе злого, ревнивого чувства к Федьке. Не имел он права быть лучше всех. Не имел права считаться моим единственным двоюродным братом. У меня без него уже хватало родни. — Я ему тоже письмо напишу. Письмо я написала на белом в линейку листке печатными буквами. Написала, что Миша нашел десять рублей, что у Лидки красная папка, у Оси сестричка Аня и ранец. Все это было сообщено ему, чтобы в конце сказать: «А ты, Федька, — дурак». Я представила, как Федька прочитает письмо, когда научится читать, какое у него будет несчастное лицо, и мстительно сжала губы. После войны мы не скоро вернулись в родные края. Я закончила школу, поступила в университет, на третьем курсе вышла замуж. Когда родилась дочка и навсегда отрезала от меня первую, переполненную событиями и страданиями часть жизни, я стала иногда вспоминать наш двор, Осю, Лидку и Мишу-маленького. Где-то они?.. Однажды на афише я увидела Лидкину судьбу. В город приехала пианистка Лидия Коршун. Я сразу поняла, что это Лидка. Она вышла замуж и поменяла фамилию. Побежала на концерт, но это была не та, другая Лидка. Про Осю и Мишу-маленького я никогда ничего не слыхала. Бабушка приехала к нам, когда ее правнучке Томке было два месяца, и дорастила ее до школы. У бабушки я нашла как-то справку, которая за ненадобностью попала в ее бумаги, да там и застряла. Не прочитал Федька моего детского злого письма. Не научился читать. В справке было написано, что она «дана в том, что Федор Гутников шести с половиной лет погиб в лазарете партизанского резерва от кашля». Игнат Игнат пришел под вечер. Во дворе сгущались сумерки — самое время нашей беготни, дурных криков и смеха. Что-то вселялось в каждого из нас в этот предвечерний час, какая-то сила подхватывала, подстегивала, и мы не сопротивлялись ей, а только визжали и вскрикивали и неслись от сарая к воротам, от ворот — обратно к кирпичному забору, возле которого росли лопухи, пыльные, побитые нашими ногами. В один из таких вечеров я столкнулась с Осей, он упал и выбил себе зуб. В другой раз Лидка растянулась в лопухах и содрала до крови колени. Миша-маленький только и делал, что падал. Отставал от нас, сидел темным пятном во дворе, дожидался, когда мы, завернув у сарая, с гиком приблизимся к нему. Поднимался, пристраивался, старательно бежал, и снова падал, и снова ждал. Иногда чья-нибудь мать или бабка врывалась в этот шабаш, хватала за шиворот свое чадо и без слов, взмахивая рукой, как жгутом, била по спине, голове, по чему попало. Мы останавливались, окружая жертву, но не делали никаких попыток выручить. Мы сразу сникали, становились хилыми, тихими детьми, почти над каждым из нас висел такой жгут. Но, несмотря ни на что, раз или два в неделю мы подхватывались и носились по двору, не думая о расплате. Игнат появился, когда вся эта круговерть только начиналась. Мы с рыжей Лидкой еще смирно стояли у ворот, глядя, как Ося, расставив руки и выставив вперед голову, кружится на одном месте. Нас уже подмывало тоже вот так вытянуть в стороны руки и закружиться, чтобы потом выскочить из этого штопора на середину двора, но тут из ворот вышел Игнат. Он шел не один. Рядом с ним катился велосипед, новенький, с высоким седлом и никелированным звонком на руле. Велосипед клонило в сторону, Игнат останавливал его, поднимал обеими руками и, тряхнув, со звоном ставил на землю. — Он пьяный, — сказала Лидка. Игнат подозвал меня: — Садись, — и показал на раму. Я почувствовала, как в удивлении, опередившем зависть, замерли Лидка, Ося, Колька и Миша-маленький. Рама была на уровне лба. Я в отчаянии, что не осилю подъем, схватилась за нее руками. Но тут Игнат занес ногу над седлом, одной рукой подхватил меня и посадил впереди себя. Мы поехали. Переднее колесо вихляло, но мы ехали, а дворовая, изнывающая от зависти рать бежала следом. У сарая, на повороте, велосипед покосился, поплыл, и мы с Игнатом шмякнулись на землю. — Цела? — спросил Игнат и снова посадил меня на раму и закрутил педалями в сторону ворот. Мы еще не раз падали, поднимались и катили туда-обратно, пока Лидка не стянула меня с велосипеда. Она сама взобралась на раму. Игнату уже было все равно, кого везти, с кем падать, и они помчались в темноте по накатанному маршруту. Потом на раме сидел Ося, потом опять Лидка, я, Коля, и даже Миша-маленький раза два упал вместе с велосипедом, не выпуская из пальцев руля. После войны, в разные годы своей жизни, я мечтала, как случайно на улице встречу вдруг кого-нибудь из них. Чаще других представлялся Ося. Высокий аккуратный мужчина, в очках и с плащом на левой руке. Он смотрит на меня и боится поверить, что это я, волнуется, снимает очки, улыбается, в нижнем ряду посредине — золотой зуб, память от нашего двора и от меня. — Ося, — говорю я ему, — почему мы лезли на эту раму, падали и снова лезли? Почему Игнат возил нас, не боясь изувечить? Ося не знал ответа на этот вопрос. Тогда я стала представлять встречу с Мишей-маленьким. Это был круглый добродушный господинчик. — Почему мы лезли на раму, я не знаю, — сказал бывший Миша-маленький. — Мы были детьми, в то время велосипед казался нам чудом. А Игнат… он мать твою любил. В нашем дворе у него голова шла кругом. Я не уверен, что в тот вечер он был пьяным. Скорей всего, не умел еще как следует управлять велосипедом. Помнишь, когда появилась твоя мать и стала ругать его, как тихо, твердыми ногами пошел он за ней со своим велосипедом?.. Я все помнила. Игнат появлялся обычно перед приходом матери. Выдвигал на середину комнаты стол, ставил бутылку с красным вином, нарезал сала, базарной колбасы, затапливал печь, которую сам в начале лета переделал в плиту. Чайник закипал, и тут приходила мать. Она с порога строгими глазами глядела на стол и на Игната, снимала берет, плащ и, словно она тут не была хозяйкой, не спешила присаживаться к столу. За столом Игнат как-то заговорил обо мне: — Отправь ее к родным в деревню. Что ей тут летом болтаться? Там воздух чистый, простор. — Я бы тебя куда-нибудь отправила, — ответила мать, — и чего ты только ко мне привязался. Ты мне всю жизнь перепутал. Она всегда держала верх в их постоянном недобром споре, я сжималась, страдая за Игната. Он сидел за столом лицом к дверям; когда задумывался, то постукивал косточками согнутых пальцев по клеенке. Когда за этим занятием вдруг ловил мой взгляд, то смущался, убирал руку со стола и о чем-нибудь спрашивал. Однажды спросил: — Хочешь поехать на море? Я тогда совсем не представляла, что такое море, и ответила: — Не хочу. Мать все время с ним ссорилась, каждое его слово принимала в штыки и однажды довела до того, что он выскочил из-за стола, с размаху ударил ее по щеке и, не закрыв за собой дверь, убежал от нас. Я думала, что мать заплачет или побежит за ним, чтобы дать сдачи, но она закрыла дверь на задвижку, разделась и легла спать в постель. На улице еще было светло, а она уже спала. Я тоже легла на свою кровать за печкой. Если Игнат вернулся с дороги, то со двора увидел, что нас нет. Свет в этот вечер у нас не горел. Его долго потом не было. Мать говорила подругам: — Он меня чуть не убил. Теперь, если придет, я милицию позову. Подруги были, как и мать, родом из деревни. Одна старая, лет тридцати, незамужняя, по имени Люда. Вторая сверстница матери, толстая, безалаберная Наталья. Люда считалась у них мудрой и непорочной, а Наталья ветреной и языкатой. Люда работала уборщицей в банке, а Наталья нигде не работала. Весной нанималась вскапывать и засевать огороды, а остальное время года ходила по домам стирать, глядеть за детьми. Деньги у нее никогда не задерживались, она их быстро пропивала, как говорили за ее спиной мать и Люда, «с мужиками на базаре». Два раза на моей памяти Наталья выходила замуж. Один раз венчалась в церкви, а в другой — в нашем дворе устроила карнавал. Мужчины в женских юбках, старухи в вывернутых тулупах пели и плясали, а Наталья, покачиваясь, стояла под деревом в обвисшем белом платье, с накрашенными, пунцовыми щеками. Женихов я не запомнила, ни того, что был с ней в церкви, ни того, что во дворе. Мать после первой свадьбы сказала мне: — Никогда никому не говори, что была в церкви. Забудь об этом. Забылись только женихи, а церковь с печальными ликами икон, желтыми огоньками лампад и толпой молчащих людей осталась. На широком каменном крыльце церкви по обе стороны стояли и сидели нищие старухи. Наталья с женихом и все, кто был на их венчании, прошли мимо старух и ничего им не дали. …Игнат пришел как ни в чем не бывало. Поговорил со мной, выдвинул стол на середину, стал выкладывать на него круги колбасы, бруски сала, банки и кульки. Мне даже есть расхотелось от такой прорвы, которую он приволок в чемодане. Растопил печь, поставил на табуретку таз, собрался мыться. Мне приказал: — Беги за Натальей и Людой! Стол ломился от еды, когда я привела Наталью и Люду. Игнат все приготовил щедрой рукой: что сало, что колбаса, что хлеб — все в толстенный палец, все горой над тарелками. Наталья и Люда, смущенные тем, что матери нет дома, чинно поздоровались с Игнатом, оглушенные неожиданным угощением, как неживые присели к столу. Мы брали всего по крошечке, не ели, а пробовали, чтобы не разрушить всю эту красоту до прихода матери. Я к тому же изнывала от страха, что мать придет и прогонит Игната, а если тот не уйдет, то позовет милицию. Предчувствие обмануло. Мать выгнала из-за стола меня. С порога поглядела строгими глазами на стол, на меня и первым словом: — А эта что тут делает? Наталья скоренько накидала на тарелку еды и дала мне. Я без всякой обиды побрела на свою постель за печкой. Это был уже усвоенный урок в той науке, которую и они постигли когда-то, будучи детьми. У больших и малых не только разные жизни, но и разные права. У меня не было по этой науке права осуждать старших. За столом в тот вечер они сидели долго. Голоса Игната и матери раздавались редко, больше всех говорила Наталья, упрекала мать, что та счастья своего не понимает, вбила себе в голову слова из газеты и живет, как мужик, а не как баба. Люда спорила с ней до крика, кричала, что у матери новая дорога и не надо с этой дороги сворачивать. Это ей, Люде, да Наталье шагать по старой дороге, а мать на своей фабрике по новой дороге может прийти к настоящей жизни. Когда Игнат попробовал ей возразить, Люда, потеряв голову от вина и спора с Натальей, обозвала его мазуриком, стукнула кулаком по столу и, пригрозив матери, что та еще спохватится, вспомнит ее слова, удалилась. Если бы не этот спор, я бы давно уснула и не услыхала бы тихого ласкового голоса Игната: — Я ей подарок привез. Может, она еще не спит. Можно примерить. Красное бархатное… — Спит она. Завтра примерит. Никуда твой подарок не убежит. Больше я их голосов не различала. Красный бархатный, неизвестно каких очертаний, подарок заколыхался, приблизился и накрыл меня своим теплом и покоем… Это было красное плюшевое пальто с белыми пуговицами. Не совсем красное, а темно-вишневое, с переливами, нереальное и драгоценное, как жар-птица. Я надела его и перенеслась в другую жизнь. Мать, наша комната, двор и дворовые дети отделились от меня в своей бедной обыденности, а я зажила своей отдельной от них, праздничной жизнью. Пальто ввергло мать в расходы. Она купила мне желтые ботинки и красный берет с червячком посередине. Я шла по двору в пальто, берете и новых ботинках, задыхаясь от неловкости, чувствуя, как двор не отпускает, цепляется за меня каждым своим окном, каждым человеческим взглядом. Смотрите-ка, как она вырядилась! Разве она лучше всех, чтобы носить такое пальто? Улица не осуждала меня. На улице я стала нарядной беспечной девочкой, каких, чем ближе к центру, тем больше было в нашем маленьком городе. Таких девочек старшие вели за руку и спокойными добрыми голосами отвечали на их вопросы. Я запомнила, как одна девочка спросила маму: «А солнце горячей, чем электричество?» Та ответила: «Думаю, что горячей, моя милая». Я шла за ними, не подозревая, что пробьет и мой час, и меня тоже поведут за руку по улице. Вопросов у меня не было. Вопрос я придумала специально ради новой жизни в плюшевом пальто. — Скажи, мама, ворона — это имя или фамилия? Мать остановилась, нахмурилась, не понимая, о чем я спрашиваю. — Ворону зовут ворона, а фамилия птица, или зовут птица, а фамилия ворона? Мать ничего не ответила, взяла мою руку, и мы пошли дальше. Когда я в третий раз повторила вопрос, она на ходу буркнула: — Не придуривайся. Эта гроза не оставила в душе раскатов. Хотя главная молния сверкнула над плюшевым пальто. Открылась дверь, и вошла жена Игната с сыном. Мать поднялась со стула, побледнела, глаза заполнились слезами, но она быстро отошла от страха и сказала, скривив губы: — Что ж, заходите, раз пришли. Жена Игната, толкая впереди себя сына, передвинулась на середину комнаты и стала разглядывать наше жилье. Стриженый, лет десяти сын глядел безучастными, простоквашными глазами в одну точку. — Вот он куда ходит, — сказала жена Игната. — Не будет им счастья за нашего папку. — А вы его держите за руки и ноги, своего папку, чтобы не ходил, — ответила мать, — а то он ходит, теперь вот вы пришли. А я при чем? Жена Игната все водила глазами по комнате, что-то выискивала и не могла найти. — Ничего тут вашего нет, — сказала мать, — что принесет, то сам съест. Она говорила неправду, мы тоже ели вместе с ним, а то, что оставалось, мать складывала в кастрюлю и уносила в сарай. Там был погреб. — Можешь мне верить, а можешь не верить — сказала мать жене Игната, — не нужен он мне. Гоню его, а он все ходит и ходит. Скоро на курсы поеду, тогда, видно, уж избавлюсь. Жена Игната недоверчивым черным глазом зыркнула на мать. Сын повернул в мою сторону лицо и плюнул на платье. Плюнул вяло, словно выполнил что-то заученное. Ни мать, ни я не рассердились. Мать с сожалением покачала головой: — И детей впутали. Зачем же он, такая гадость, плюнул? Дите мое что вам плохого сделало? — Сама бы на моем месте весь свет впутала, волком бы выла, руки на себя наложила бы, — ответила жена Игната. — Нету нам жизни, нету счастья, — она закрыла лицо руками и заплакала горько, тоненьким голосом. Мать растерялась, подняв брови, глядела на меня, словно ждала помощи. Я хотела сделать как лучше и ей, и плачущей жене Игната, побежала за печку и вынесла плюшевое пальто. — На! — протянула сыну Игната. Он не успел взять, его мать вырвала у меня из рук пальто, бросила его на пол и еще горше зашлась слезами. Она плакала, а моя мать стояла перед ней, опустив голову, и глядела на красное пальто и на мои в спущенных чулках ноги. Жена Игната и ее сын не вызвали у меня ни жалости, ни интереса. Пришли и пришли. Их никто не звал, Игната тоже никто не зовет. Мы с матерью ни к кому не ходим, а они к нам идут. Откуда мне было знать, что нет горше для человеческого сердца горя — вот так приходить, как приходил Игнат, его жена и сын. Когда они ушли, мать подняла пальто, положила на стул и опять долго стояла посреди комнаты, пока не очнулась. — Все из-за тебя такие муки. Колбасы ей давай, конфет, пряников. А где я возьму? — Не надо мне нечего. — Вот и скажи ему, как придет, что ничего тебе не надо. Она что-то непосильное перекладывала на мои плечи. Я стала ждать Игната, приготовила слова: «Иди, иди к своей жене и дитенку», но он опять долго не приходил. Мать уехала на курсы, и к нам в комнату перебралась жить Люда. Я раньше по-другому знала Люду, считала ее старой и сердитой, она всегда молчала, когда приходила к нам, и, только выпив вина, раскрывала рот, чтобы отругать мать или Наталью. Но вот мы стали жить с ней вдвоем, и в нашу комнату заглянуло светлоликое спокойное счастье. Бездетная Люда вылила на меня столько хлопот и тепла, что я чуть не утонула, захлебнувшись в этом море любви и участия. Она каждый вечер стирала мне чулки и платье и вешала на нитку, протянутую в два ряда от дверей к окошку. В сумерках нитка пропадала, и платье с чулками колыхались посреди комнаты, как два смешных, скрытых в темноте человечка. Люда присаживалась у меня в ногах на постели и рассказывала свою жизнь. По ее рассказам, была она в молодости первейшей красавицей, коса была такая, что приходилось подвязывать, чтобы не волочилась по земле. Хозяйка сало ела, пироги с грибами, а как родилась уродиной, так никакая еда ей не помогала. А Люда съест огурец с грядки, попьет воды прямо из ведра у колодца, и красота сама на лицо кидается. Желтое худое Людино лицо преображалось в темноте, я видела ее красивое лицо и даже косу, которая за ее спиной, сделав петлю на постели, чуть-чуть не доставала до пола. В детском саду, когда мы гуляли во дворе, мне говорили: — Беги, тебя у калитки тетка спрашивает. Я бежала к калитке, с разбегу висла на Люде и смеялась от радости, что она пришла. Она приходила просто так, повидать меня. Вытаскивала из головы гребень, причесывала мои волосы, завязывала шнурок на ботинке и все глядела, глядела, склонив голову набок, будто ничего лучшего, чем я, на свете не видала. Всю эту новую счастливую жизнь смял Игнат. Он явился, когда нас не было дома, снял у порога сапоги, растопил плиту и стал жарить рыбу. Был очень он пьян, бухнулся на кровать и уснул, а рыба сгорела до сажи. Когда мы с Людой открыли дверь, черные хлопья кружились по комнате, а Игнат храпел, и черные ступни его ног казались обгорелыми. Люда закричала. Игнат проснулся. И только после этого мы увидели, откуда вся эта чернота. — Ах ты окаянный, — набросилась на него Люда, — это что же ты наделал? Что же это ты, окаянный, тут нажарил? Игнат неверными ногами пошел к мешку, который лежал у двери. Достал рыбину, она взметнулась в его руке. — Живая! — Игнат захохотал страшным смехом. — Людка, она живая! Пошел в коридор. Мы стояли и слушали, как бьет струя из водопроводного крана. Я думала, он умывается, расхлюпывая вокруг воду, навлекая, как уже было не раз, гнев соседей. Но он не мылся. Открыл ногой дверь и внес наполненный до краев таз с водой. Пустил туда рыбину. Та вильнула хвостом и заплавала по кругу. — Живая! — Игнат опустился на колени перед тазом. Люда с ужасом глядела на плавающую рыбу и Игната. — Уходи, — сказала она тихо, — уходи, Игнат. Наделал беды, покуражился, и хватит. Но Игнат не слышал ее, стоял на коленях, глядел на рыбу и больше не хохотал, крупные слезы падали из его глаз в таз с водой. — Простора ей нет, — плакал он, — помрет она в тазу, ей речка нужна, простор. — Какой жалельщик, — съехидничала Люда, — по той, что сжег до сажи, надо слезы лить, а не по этой. — Ей вода свежая нужна, — Игнат вытащил рыбину, положил на пол и понес таз в коридор менять воду. Рыба то плавала в тазу, то лежала на полу, пока Игнат менял воду. Так было раз шесть. Никто из соседей не высунул носа, хотя в коридоре был уже потоп. Люда не выдержала. Когда Игнат в очередной раз принес таз и пустил в него рыбину, Люда нехорошо выругалась, схватила рыбину и с размаху ляснула ее об пол. Я подумала, что Игнат сейчас убьет за это Люду, и бросилась к ней. Но Игнат даже головы в нашу сторону не повернул, поднял таз и опять пошел менять воду. — Собирайся, — сказала мне Люда, — с ума он тронулся. Уходить надо. Когда мы, забрав с собой кое-что из вещей, подошли к двери и открыли ее, Игнат с полным тазом шагнул нам навстречу. Я оглянулась и увидела, как он поднял оглушенную ударом об пол рыбину и опустил ее в воду. Та поплыла. Три дня мы жили на темной уличке в Людином доме. Дома тут стояли старые, черные, у многих уже окна вросли в землю. Деревьев не было на этой улице и трава не росла. Люда в сенях зажигала фонарь, широкое стекло которого было обтянуто проволочной сеткой, и несла его в комнату. От зыбкого света фонаря предметы в комнате колыхались, двоились, большая комната с земляным полом, лавками, столом, кроватью в углу казалась безбрежной. Я не могла представить себе, что в другие дни Люда здесь живет одна, и все ждала, что придут какие-нибудь люди. — Что ты все прислушиваешься? Не придет он сюда, — сказала Люда, — он не знает, где я живу, так что ничего не бойся. Она говорила об Игнате. Я не думала о нем, но после Людиных слов стала думать, ждать его и бояться. Наверное, Наталья и Люда все прибрали и вычистили в квартире к приезду матери, потому что та никогда не хмурилась, вспоминая историю с рыбой. Наоборот, когда они собирались втроем, мать просила: — Расскажи, Люда, как Игнат одну рыбу сжег, а вторую полюбил. Люда рассказывала, я вставляла свое слово, и каждый раз мы тяжело, до слез смеялись. О том, что моя мать выходит замуж, я узнала во дворе. Рыжая Лидка, возвращаясь из музыкальной школы, задержалась возле нас и сообщила: — А я что-то знаю. Надеяться, что она вот так сразу выложит то, что знает, не приходилось. Мы знали Лидку: если она знает что-нибудь стоящее, то уж непременно помурыжит столько, сколько ей положено. И в этот раз она сначала отнесла домой свою красную нотную папку, вернулась к нам и стала тянуть жилы своей тайной. — Я такое знаю, — она уставилась на меня, — что ты в обморок упадешь и не встанешь. Я не знала, что такое «обморок», но Лидкин зловещий вид был лучше всякого объяснения. — Вы все в обморок упадете, — измывалась Лидка, — я даже не знаю, говорить мне или не говорить. Расколоть Лидку можно было только одним приемом, не спеша, чувствуя, когда Лидка для этого созреет. Лучше всего этим приемом владел Колька. Он откидывал со лба соломенные стрелки волос, тихонько, с каким-то наглым сапом присвистывал через передние зубы и говорил, глядя на нас: — А что она когда знала! Врет все и не кособочится. — Вру? — Лидкино лицо озарилось победной улыбкой. — Ах, вру?! Ее мать, — Лидка воткнула в мою грудь палец, — замуж выходит. Я помертвела. Ося, Колька и Миша-маленький, не сходя с места, отодвинулись от меня. Я стояла окруженная плотной стеной стыда и позора. То, что все сразу поверили Лидкиным словам, не давало мне права сомневаться. Так оно все и было, как сказала Лидка. За кого выходит мать замуж, что в том плохого — меня не интересовало, весь ужас исходил от неведения, что должны делать дети, когда их матери выходят замуж. — Она тебе ребенка от мужа выродит, — сказала Лидка, — нянчить его будешь, пеленки стирать. Эта угроза кое-что проясняла. На самом дне глубочайшей ямы можно найти силы и посмотреть вверх. Там, наверху, небо и люди, надо только найти силы, чтобы тебя услышали. И не просто докричаться, а объяснить, доказать, вырвать свою правоту из этой ямы и вытолкнуть ее наверх. — Буду нянчить! — сказала я, в упор глядя на Лидку, да так, видно, сказала, что стена между мной и Осей, Колькой и Мишкой-маленьким рухнула, рассыпалась в прах. — Всех людей нянчат, когда они маленькие, и в пеленки заворачивают… В минуту душевных потрясений высшая мудрость иногда постигает всех без разбора: и больших, и малых. Лидка напрасно квакала, изображая, как плачут в пеленках младенцы, ничего в том стыдного и смешного уже не было. Мы уезжали ночью. Во двор въехала грузовая машина. Люда, Наталья и мать погрузили в нее чемодан и узлы, меня посадили в кабину, и машина тронулась. Я проснулась уже на новом месте, на клеенчатом диване, с которого сползла простыня. В комнате, серой от рассвета, пол был застелен газетами, возле высокой кафельной печи стоял зеленый чайник. Он был тяжел, я легла возле него на пол, наклонила и потянула из носика. В чайнике было какао, неизвестный доселе напиток, прекрасный, как начавшаяся новая жизнь. Во вторую комнату вела большая белая дверь. Она бесшумно распахнулась под моими ладонями, на широкой кровати спали мать и отчим. На стуле у изголовья висела гимнастерка отчима с красными петлицами и одной темно-красной «шпалой» на каждой. Я никогда не спала вместе с матерью, когда мы жили вдвоем, но тут бесстрашно взобралась на высокую кровать и легла, не разбудив их, между ними. Утром мы с матерью отправились пешком из военной части, где был наш новый дом, в город, чтобы подсобрать мелкое барахло и вымыть пол. Дорога была длинной, мы шли не спеша, мать учила меня, как вести себя в новой жизни. — Ты ему не родная, ты должна это понимать. А ты не понимаешь, залезла в постель. Ты должна, особенно первое время, быть как мышь, чтобы не видно, не слышно. Хочешь, я тебя на пару недель к Люде пожить устрою? — Хочу. Мать остановилась. — Тебе здесь не понравилось? Ты его не любишь? — Я с Людой в нашей комнате жить хочу. — А хочешь, я тебя в деревню пожить отправлю? — Не хочу. Отправь меня куда-нибудь с Людой. Гордость ничью жизнь не сделала более легкой, более счастливой. Уж если она вмешивалась, жди, что будет хуже. Так оно и получилось. Мать договорилась с Людой, что я поживу несколько дней у нее. — Она сама просится, — сказала мать Люде. — Ты поживи с ней, пока мы устроимся. Там еще полы после ремонта не просохли. Все во мне сжималось от горя — просторные комнаты с газетами на полу, чайник с какао возле кафельной печки отодвигались и меркли, как врата потерянного рая. Но гордость, маленькая, только что народившаяся, уже жила и брала то, что ей положено. — Может, ты передумала? — спросила мать, недоумевая и, наверное, страшась моего нового состояния. — Нет. Я хочу с Людой. Но сначала в то утро мы пришли домой, в нашу пустую бедную комнату. Стол без клеенки, выставивший свои обглоданные мослы, кровать с тусклым никелем шариков, плита, за которой я спала на бабушкиной перине, — все это глядело с таким укором, с каким смотрит все брошенное. Мать сходила в сарай, сняла замок, принесла оттуда плетеную корзинку с приставшей на дне шелухой лука. Я вычистила эту корзинку и, пока она мыла пол, складывала в нее карандаши, катушки с нитками, узелки с липовым цветом, зверобоем, оставшиеся после бабушкиных приездов. У порога лежала горка отслужившего тряпья и обуви. Мать вымыла пол и, не нагибаясь, скинула с ног старые без шнурков ботинки. Они со стуком легли рядом с горкой старья. Потом она босиком отправилась выливать в канаву за сараем грязную воду и вернулась с амбарным замком, из которого торчал ключ. Огляделась, сняла с гвоздя свое зимнее выношенное пальто и положила на стол, рядом с замком. Я складывала в корзинку, в которой оставалось еще много места, пустые бутылки, вытирая с них пыль мокрой тряпкой. Одна бутылка была из-под керосина, я отставила ее в сторону. Мать поглядела на корзинку с темно-зелеными бутылками, покачала головой: — Куда это ты все напаковала? Из питейного дома мы, что ли, съезжаем? Куда там девать эти бутылки? — Она поглядела на стол. — И замок этот куда? — Лидкина бабка возьмет. Мать вымыла ноги в ведре, надела новые черные туфли, завернула в тряпку бутылки и пошла сдавать их в Мотину лавку, на угол улицы. А я положила в корзинку замок, сложила пальто и понесла все это на первый этаж, к Лидкиной бабке. Лидка встретила меня удивленным взглядом: — Чего пришла? То уехала, то опять здесь. Лучше комнату свою не сдавайте, а то вернетесь, а в ней другие живут. Бросит он вас. — Не бросит, — я уже чувствовала свой верх над Лидкой, — она сама кого хочет бросит. Он ей отрез подарил. У него шкаф есть, кровать на пружинах и мне диван отдельный. Лидкина бабка уставилась на корзинку и на пальто, которое я положила на стул. — Не бери ничего, — приказала Лидка, — пусть свое шмутье на помойку несут. Но бабка не послушалась. Взяла пальто, приложила его к себе, пощупала с обратной стороны материал, потом порылась в корзинке, одобрительно покивала головой и цыкнула на Лидку: — Ишь ты, богатейка нашлась! На помойку такое добро кидать. С музыки своей, может, мне пальто сошьешь? Ничего не сошьешь со своей музыки. Мы жили с Людой уже не так лучезарно, как раньше. Люда поругивала мать, что та задрала нос, видать, разбогатела. — И ты вырастешь такая же, — упрекала меня Люда, — встретишь на улице и глаза отведешь. Я клялась и божилась, что никогда такой не вырасту. Как начну работать и получать деньги, куплю Люде фетровые боты и лису на шею. Люда не верила в такое свое будущее и опять бралась за мать: — И красоты в ней особой нет, а вот счастье привалило. Характер в ней есть. Тому и счастье, у кого характер. Я не спрашивала, что такое «характер», не моя это была участь получать готовые ответы. Однажды попробовала, поверив в плюшевое пальто, и больше не придуривалась, Каждое новое слово, если оно повторялось, само объясняло себя. Мать пришла в выходной день. Высыпала из кулька на стол дорогие конфеты, подарила Люде белый шелковый шарф и чайник для заварки. Я глядела на ее голубое платье, белые зубы, на светлый узел волос на затылке и не могла объединить себя с ней воедино. Она принесла и мне подарок — новое платье в красную клетку, с рукавами-фонариками. Сначала удивилась, потом заплакала, когда я, сцепив на животе пальцы, отказалась его примерять. — Это что же за характер, — сокрушалась она, — у нее аж тело стало деревянное, такой внутри характер. Люда обиженно глядела на нас обеих, когда мать уходила, сказала: — Ты бы и Наталье что-нибудь подарила. Мать у двери сбросила туфли, сняла чулки и оставила их для Натальи. В эти нелегкие дни моей жизни появилась рядом со мной первая мечта. Она была не во мне, а рядом, шагала по дороге в детский сад, садилась на пол у раскладушки во время мертвого часа. Мечта называлась: «Я прихожу во двор». Начиналась мечта у ворот. Они были раскрыты, и уже с улицы я видела, что Лидка, Ося, Коля и Миша-маленький стоят посреди двора и ждут меня. У меня за спиной большой и тяжелый мешок, они еще не знают, что в нем, и глядят настороженно, готовые и принять и прогнать. Я подхожу к ним, поворачиваюсь спиной, разжимаю пальцы, и мешок падает к их ногам. Рыжая Лидка, ты меня дразнила и два раза била, ни за что, просто я тебе подвернулась под злую руку. Но ты больше никого не обижай, Лидка. Учись в своей музыкальной школе и не злись. Вот тебе новое зимнее пальто и меховая шапка, три новых платья, ботинки и сандалии. А этот теплый, тоже новый платок твоей бабке. Тебе, Ося, я принесла конструктор. Он большой и красивый, я его не разворачивала и до сих пор не знаю, что это такое. Ты мне однажды сказал, что из Киева приедет твой дядя и привезет конструктор. Ты его ждал, и я тоже, потому что очень хотелось увидеть конструктор. Но дядя не приехал, а я пришла. На. Ты, Колька, получай колбасу и сало в белой тряпке. Скажи матери, чтобы заняла наш сарай, там яма в полу, как погреб, там если сало и колбаса будут лежать — надолго хватит. А тебе, Мишка-маленький, конфеты. Бери вместе с мешком. Всем дай, ты добрый, а то не поднимешь мешок… Я пыталась втиснуть в конце мечты радость и ликование. Все уносят дары из мешка домой, возвращаются и бегут за мной, счастливые и благодарные. Я — впереди, а за мной — они, от ворот — к сараю, от сарая — к воротам. Но мечта не соглашалась с таким финалом. Лидка, Ося, Коля и Миша-маленький не могли двинуться с места, стояли столбом, потрясенные моей добротой и любовью. Мечта вела меня каждый вечер из детского сада к воротам покинутого двора. Мешок давил спину, сердце стучало. Прижавшись к кирпичному выступу соседнего дома, я видела иногда во дворе Кольку или Мишу-маленького. Я хотела их увидеть всех вместе, но Ося в это время делал уроки, а Лидка помогала матери, которая работала в школе уборщицей. Однажды, когда я вот так стояла и смотрела на пустой двор, меня тронул за плечо Игнат. Я подняла голову и увидела старого, совсем незнакомого человека. У него была короткая лохматая борода, проваленные щеки и глаза Игната, черные, жгучие, под густыми бровями. Он был, наверное, страшен, но я не испугалась. Он спросил, что я здесь делаю, почему не иду домой. Я что-то ему ответила. — Пошли, провожу тебя, — сказал Игнат, — это же такая даль, а уже темнеет. Я не сказала ему, что живу у Люды. Я помнила, что ему не надо знать, где она живет. Мы шли и шли, по прямой дороге, лес то обступал ее вплотную с двух сторон, а то отодвигался, и тогда справа серебрилась под луной река. Нам никто не попался навстречу, никто не обогнал. Игнат шел молча, потом, на середине пути, запел: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…» Эту песню и я знала от начала до конца. Зимой в детском саду был праздник Пушкина, и мы разучивали его песни. Я случайно тогда услыхала, как инспектор из районо за неплотно прикрытой дверью ругала нашу заведующую: — Какой праздник? Что вы назвали праздником! Это же сто лет, как его застрелили. У военного городка, возле будки часового, Игнат сказал мне: — Я тебя не знаю. Я тебя случайно встретил на дороге. А то тебя не пропустят. Он повторил это часовому. Я не знала фамилию отчима, но знала, где находился в военном городке наш дом, и часовой пропустил меня. Я оглянулась, спина Игната уже пропала в темноте. Мама уже давно на пенсии. И давно уже мы с ней живем в разных городах. Недавно получила от нее письмо. «Такая радость и новость, что опять вся жизнь, как живая, перед глазами. Была я в Минске, ходила в музей Отечественной войны. Повстречалась с Игнатом. Сидит на портрете с партизанами. Командиром был у них. Погиб в сорок третьем году. Ты вряд ли его помнишь, маленькая была. Хороший был человек, любил меня, а я молодая была, дурная, не любила. Хотя, с другой стороны, как полюбишь, если не любишь…» Я не написала ей, что помню Игната. И при встрече о нем не заговорила. У матери о нем своя память, у меня — своя. Помню, как вел он меня неблизкой дорогой поздним вечером к тому месту, к которому, не будь меня рядом, и близко бы не подошел. Он уже тогда был героем. А то, что в жизни бывал и пьян, и жесток, то уж такая ему жестокая выпала любовь. Так повелось, что наши слова об ушедших как цветы на могиле. Будто не люди ушли, а ангелы. А у них ой-ой как по-разному бывало: и трудно, и шершаво, и колюче, и неприбрано. Я помню Игната. И жизнь моя во многом сложилась так, а не иначе, потому что в детстве увидела я перед собой Игнатову любовь. Увидела и запомнила на всю жизнь, еще не понимая щедрости ее, жестокости и горя. Василий Мать долго была молодая. Через десять лет после войны, когда ее сверстницы на моих глазах стали старухами, мать все еще была молодой. Закручивала на затылке тугую косу, надевала по воскресеньям голубое платье с белыми пуговицами, туфли-лодочки и выходила на улицу. Подходила к соседкам, присаживалась на лавочку, слушала льстивые слова, в которых, как во всякой лести, было много неправды. «Ты, Ольга, женщина первый сорт. Тебе бы только девку свою с рук спихнуть. Сколько ж это ей еще учиться? Ты, Ольга, пара большому начальнику. Вспомнишь наши слова, придет час — вспомнишь». Мать вечером говорила: — Эти бабы — темный лес. Посидишь с ними и устанешь хуже, чем от работы. Замуж всё меня выдают. Говорить не о чем, вот и толкут слова, как воду в ступе. — А ты бы пошла еще замуж? Мать прищуривала глаз, взгляд становился подозрительным, вздыхала, обдумывала вопрос — взгляд тонул в воспоминаниях. — Я уже была. Набывалась. Была она родом из деревни, из крепкого деревенского двора, который сожгли при отступлении белополяки. Дед с бабкой и тремя дочерьми переселились к родным, жили в бревенчатой, стоявшей посреди огорода бане. Печь из камней, топилась по-черному, спали на высоких лавках, с которых их сгоняли в субботние дни, — приходила родня с ведрами и березовыми вениками, таскали воду, выплескивали ее на раскаленные печные камни, парились на лавках. При таком жилье, без приданого, младшая дочь Ольга невестой себя не считала. Да и женихов в деревне не было. Вдовец с четырьмя ртами и пастух Готька, без возраста и всякого понятия малый, в счет не шли. Засватал мать приезжий человек из города. Выступал перед крестьянами на митинге, агитировал за новую жизнь. Синеглазый, в вельветовом пиджаке, на ремне кобура с наганом. Вроде бы мать к нему подошла после митинга и сказала: «Ты тут отбрехал себе и дальше поехал, а где ж это общее будет, когда у одного дом под железом, а у другого на чужом огороде чужая баня». А отец вроде бы взял тремя пальцами ее за подбородок и ответил: «Ишь ты какая». Так это было или не так, но факт, что утром следующего дня увез приезжий человек мою мать в своей таратайке в город Рогачев. Мать прожила с ним четыре года. И три первых года моей жизни был у меня родной отец. Отец умер внезапно. Приехал из района, поел, разделся и лег спать. Мать обиделась. Вернувшись, он обычно рассказывал ей о том, где бывал, подходил к моей кровати, расспрашивал, как я тут без него жила. Он уснул тихо и спал, как всегда, без сапа и храпа, спал, по выражению моей матери, «как ангел». Она же, словно почувствовав, что завтра в дом нагрянут нежданные гости, вдруг принялась мыть полы, вытирать мокрой тряпкой листья фикусов. Потом постелила себе на сундуке и легла. Отец умер, не проснувшись. Мать завернула меня в одеяло и побежала на другой конец города, к нему на работу. — Убили, — сказала она дежурному, — убили Коваленка. Несколько месяцев шло расследование. В медицинской справке, которая до сих пор хранится у матери, написано, что смерть наступила «в результате разрыва сердца». Много лет спустя в одном из разговоров кто-то ей сказал: «Разрыв сердца? Такой и болезни нет. Может быть, инфаркт?» Мать глянула на меня сокрушенно, потом дома достала из старого ридикюля справку и сказала: «Я тогда еще знала: убили его. Такой и болезни нет». Я помню, как мы уезжали из города. Помню, хоть помнить бы не должна. Мне было без одного месяца три года. Шел дождь. Узлы на подводе покрыли клеенкой со стола. Меня сунули под эту клеенку. Я сидела на покатом узле, клеенка над головой коробилась. Мать шла рядом и вытирала мне мокрой ладонью лицо. Я мало запомнила из той жизни. И совсем не запомнила отца. Он оставил мне свою фамилию и дал имя, которое я потом сменила в эвакуации, в сибирском городе Томске. Он назвал меня Рэмой. Рэма — четыре начальные буквы неизвестного мне революционного лозунга. Мать расшифровывала так: революция, экономия, международное объединение. Уже в первом классе я поняла: что-то здесь не так, и ежилась, и страдала, когда она кому-нибудь при мне объясняла мое необычное имя. Воспоминания тех лет остались коротенькими и пристраиваются друг к другу плотно, будто без отчима жила я не семь лет, а один день. Новый год. Маленький городок Слуцк. Для меня он большой и понятный. За площадью в центре — базар. Связки прошлогоднего лука, горки огурцов и ранних яблок на длинных деревянных столах. Белое, низкое, с железными решетками на окнах здание бани. Каждое утро с полотенцем через плечо я хожу в детский сад. Полотенце вешаю во дворе на длинной вешалке. Крючки деревянные, и над каждым из них квадратик с рисунком. На моем квадратике — яблоко, румяное, с зеленым листком на черенке. И над кроватью тоже квадратик с яблоком, и стул с яблоком на спинке; где бы ни было яблоко — это мое. Мать с работы приходит поздно. Со двора на второй этаж ведет с улицы длинная лестница. Второй этаж — как нашлепка на доме; там всего две комнаты и темный коридорчик с плитой. В большой комнате живет семья зубного врача. В маленькой — мы с матерью. У зубного врача сын Ося. Он учит меня грамоте, так как учится уже в первом классе. Ося учит меня читать, писать и арифметике. Учит по всем правилам. Стоит передо мной, сложив руки на груди, и говорит: «Коваленко, не отвлекайся, слушай внимательно». Я зову его Зоей Васильевной. Так надо. Так зовут Осину учительницу. Бабушка Оси приходит и говорит с порога: «Руки мыть — обедать». В тарелках — молочный суп, в котором плавают оранжевые кружочки моркови. Я очень хочу есть, но этот суп есть почти невозможно. Осина бабушка говорит: «Ты гордая девочка. Ты ешь так, как будто у тебя дома на столе пирог с печенкой». Дома на столе у меня холодная картошка в чугунке и хлеб, посыпанный солью. Это так же невкусно, как морковный суп на молоке. Я ем суп и говорю: «Очень вкусно. Спасибо». Врать я стала много поздней. Это было не вранье, что-то вроде первого проблеска деликатности. Я закидываю на дверях крючок и ложусь спать. Мать требует чтобы я закрывалась. Она стучит громко, я крепко сплю, и разбудить меня нелегко. Пол зимой ледяной. Я откидываю крючок, мать ругается: — Опять босиком? Надевай валенки. Я натягиваю чулки, всовываю ноги в валенки, и со сна я не сразу соображаю, что же надевать дальше. Мать помогает мне натянуть платье, повязывает поверх пальто платок — крест-накрест на груди, потом концы под мышки и завязывает их узлом на спине. Я готова. Мы спускаемся в ночи по длинной заледенелой лестнице, идем к сараю. Мать каждый раз говорит одно и то же: — Ты только за ручку держись, чтобы пила не кидалась из стороны в сторону. Не дергай, не жми, а только держись за ручку. Я держусь. Пила трудно, со скрежетом продирается в мою сторону, выгибается дугой и плачет тоскливо и жалобно. Мать сердится: — Не жми вперед. Я сама потяну. Ты только держись за ручку. Однажды к нам, оставляя глубокие следы в снегу, подошел старик Мотя. Мотя торговал на углу нашей улицы хлебным квасом, принимал от детей пустые бутылки в обмен на квадратные карамельки-подушечки. Мотя стоял и смотрел, как мы с матерью пилим дрова, потом сказал: — Жить не умеешь. Надо замуж выходить. В городе столько военных, а ты сама мучаешься и ребенка мучаешь. — Военным не такие нужны, — ответила мать. Она относилась к себе так, будто жила не свою, а чью-то чужую, более удачливую жизнь. «Кто я? — говорила мне. — Деревенская, необразованная. А люди о том не догадываются. Уважают меня. В городе живем, комнатка есть, ты в детский сад ходишь». Боялась, что у этой удачи есть предел. Пришла домой с фабрики перед праздником с премией — отрезом шевиота на костюм, села на стул и расплакалась. «Что-то боюсь я этого подарка. Никому не дали, а мне дали. Как бы плохого из-за этой премии не случилось». Не любила вспоминать, что с Василием ее познакомил Мотя. Подругам и родным рассказывала: «Встретились, в глаза друг другу посмотрели, и все: один взгляд на всю жизнь». Я запомнила их первую встречу. Пришла из детского сада, а за столом Мотя, мама и военный. Сидят и пьют вино из стаканов. Мотя сказал: — Очень послушная девочка. Я детей не люблю, а этой всегда конфеты даю. Никогда он мне не давал конфет. Подушечками изредка угощали мальчишки, которые вылавливали бутылки в заросшем пруду на краю города. Мотя взял кусок хлеба, подхватил ложкой из жестяной банки рыбные консервы, опрокинул их на хлеб и протянул мне. Я откусила и замерла: это было почище молочного морковного супа. — Что это она? — спросил Мотя у матери, заметив, что я стою с полным ртом и с выступившими на глазах слезами. — Не ела никогда консервов, — объяснила мать и приказала мне: — Ешь, привыкай. Казачий полк был километрах в десяти от города. Мы ехали туда на грузовике. Большая луна катилась за нами по верхушкам сосен, по обе стороны дороги стоял лес. Мать поставила условие: переезжать ночью. Говорила: «Это хорошая примета. Уезжать надо или в дождь, или ночью». Про дождь и в самом деле есть примета, а ночь мать придумала. Ночь прикрыла от любопытных жен казачьих командиров нашу бедность. Сразу же на новом месте я узнала, что наш казачий полк не чета кавалерийским, которые стояли по соседству. После войны я прочла в мемуарах командира дивизии, что наш полк был частицей Чапаевской дивизии, единственной сохранившей в неприкосновенности ее боевой устав и воинскую форму. Казаки носили широкие красные лампасы на галифе, темно-синий казакин со складочками сзади ниже ремня, высокую папаху, красный верх которой прошит крест-накрест черной тесьмой. Строевикам полагались бурка, клинок, конь под высоким изогнутым седлом. Отчим был командиром саперного эскадрона, приданного полку на каких-то вольных началах. Он любил к случаю сказать: «Я подчиняюсь только штабу дивизии». Был он высок, чубат, с крепкими белыми зубами. Улыбался редко, круглые, махорочного цвета глаза глядели на людей пристально, не мигая. Мне он в глаза никогда не глядел. Первых года два вообще не замечал. Мать кормила меня отдельно. Когда он среди дня приходил на обед, я сидела, как мышь, за уроками в другой комнате, боясь скрипнуть стулом или кашлянуть. Мать говорила: — У Ларионовых сын еле тянется, у Никитиных девка четыре «плохо» за неделю получила. А у нашей Рэмы одни «отлично». Ларионов был начальником штаба полка, Никитин — командиром части. Отчим глядел на меня смущенно и, краснея, изрекал: — Учись так и впредь. Мать осмотрелась на новом месте и своим деревенским глазом обнаружила у красноармейской столовой высокие бочки с обеденными отходами. Вечером состоялся разговор: — Заведем поросенка, Вася. — Это еще зачем? — Столько добра в столовке остается, можно с поваром сговориться. — Чепуха. Это в полках не принято. — А я не в полках. Я у нас в сарайчике. Он ни полка, ни тебя касаться не будет. Она купила поросенка. Худой, в черных пятнах, он был быстроног и визглив. Мать звала его — кабанок. Мне она вручила зеленый чайник литров на восемь, пообещав зачем-то десять рублей в тот день, как кабанку наступит конец. Десять рублей смутили мое воображение, я стала мечтать, на что их потрачу, но дальше духов «Душистый горошек» и пяти стаканов тыквенных семечек мои мечты не поднимались. Чайник был здоровенный, с крышкой, привязанной бечевкой к ручке. Длинный, в сером фартуке красноармеец черпалкой наливал в него помои, говорил с усмешкой: — Твою свинью надо скорей объезжать, а то она зажрется и в галоп не пойдет. Когда я, прихрамывая под тяжестью чайника, попадала в поле зрения полковых мальчишек, они не щадили меня. Выкрикивали обидные слова, смеялись, пуляли комьями земли. Мать успокаивала: «Плюнь на них. Они брешут, а кабанок растет. Когда мы сала насолим, колбас нажарим, вот тогда мы над ними посмеемся». Встретил меня как-то у красноармейской столовой отчим. Остановился, посмотрел на жирный, замурзанный чайник, скрипнул зубами: — Тяжело? — Мальчишки дразнят. Он достал из кармана газету, обернул ручку чайника и поднял его. Пошел быстро, не оглядываясь. Я еле поспевала за ним. Он шел пустырем, задами конюшен, завидев бойцов, ставил чайник на траву и смотрел в сторону. В сарае вдруг выругался и пнул носком сапога выросшего и разбухшего кабанка. Тот взвизгнул, раздвинул передние ноги и опустил голову, будто собрался боднуть обидчика. Отчим удивился: — Ты посмотри, Рэма, какой гад злобный. Сердце мое перестало биться, остановилось в счастливой благодарности и любви к отчиму: он редко называл меня по имени. Вечером к нашему сараю подкатила бричка. Кабанку связали веревкой ноги и увезли в полковое подсобное хозяйство. Мать два дня молчала. Ставила перед отчимом еду, а сама уходила на кухню. Укладывалась спать со мной на кушетке, ночью и плакала и шептала: — Уедем мы с тобой от него. Что я, кабанка для базара растила? Много он, думаешь, получает? А у людей ковры по стенкам, патефоны. Ты не плачь по нему. Кто мы ему? Никто. Как подобрал, так и бросит. Неродная ты ему, оттого у него сердце по нашей жизни не болит. Отчим вышагивал за стенкой, табачный дым полз через щели дверей в нашу комнату, мать шептала: — Спит, как воз пшеницы продал. Мы тут мучаемся, а он спит. Я понимала ее неправоту и свое бесправие. Отчиму я действительно неродная. Если мать уедет, мне дорога с ней. Он первым не умел мириться. Сопел, курил папиросу за папиросой, поглядывал на мать вопросительными глазами: долго ли будешь меня мучить? На третий день она не выдержала: — Ты так всю жизнь промолчишь. Тяжелый у тебя характер, неотходчивый. Если б любил, не стерпел бы столько молчать. Я услыхала из другой комнаты: — Потому и терплю, что люблю. Мать на хозяйство была легкая, домовитая. Выходила на общую кухню, как на экзамен. Ставила чайник на плиту, сжималась и замирала, когда соседки обращались к ней с вопросами. На углу длинного дощатого стола быстро раскатывала тесто. Лепешки жарила на сковороде, и они у нее поднимались без дрожжей, румянились и пахли медом. И борщ у нее был лучше, чем у других, и цветом и запахом. Говорила отчиму: — Выйду на кухню — все глаза в мою кастрюлю и потихоньку, чтоб я не видела, за мной, как я, варят. Полы у нас были некрашеные, она их скоблила ножом; после мытья они становились желтыми и пахли лесом. Отчим в такой день снимал сапоги у порога, раскручивал портянки и босиком шел к столу. Она ставила перед ним тарелку с борщом, садилась напротив, подпирала кулаками щеки и, моргая, глядела, как он ест. Он к этому долго не мог привыкнуть: — Налей себе, ешь. А то глядишь, как на картину. Она смеялась негромким, довольным смехом, видимо, его слова были недалеки от истины. После обеда отчим подтягивал табуретку к дивану. Диван был ему короток. Потом ложился на спину и ставил книгу на грудь. Читать в такой позе было ему неудобно, и он просил: «Рэма, иди сюда. Читай вот с этого места» — и показывал пальцем строчку. Я читала громко, напрягаясь от старания, но мой звонкий голос все равно укачивал его. Иногда он просыпался от собственного храпа, глядел на меня испуганно, с трудом узнавая, и говорил: — Давай договоримся: начну засыпать — тяни за нос. Глаза у него закрывались после каждой страницы. Я пальцем трогала его теплый нос, он открывал глаза. Мать сидела за столом, глядела на нас, вслушивалась в мое чтение и сердилась, что ничего не понимает. Когда он уходил, спрашивала: — Куда он пошел? — На политзанятия. — Ты ему все правильно прочитала? — Все, как написано. — А про что? — Про Второй съезд РСДРП. — И что там было? — Мартов выставил свою формулировку. Память у меня была хорошая. Мать искоса глядела на книгу и, поборов самолюбие, задавала вопросы: — Кто это Мартов? — Человек. Против Ленина. — Как царь? Я не знала, как кто. Спросила об этом на другой день у отчима, тот ответил: — Как друг, который предал. На ипподроме все лето кипела жизнь. Утром рубили лозу, брали барьеры — готовились к смотру. После шести вечера тренировалась женская группа и группа мальчиков, которая называлась «Детский выезд» Мать под напором отчима — он очень хотел чтобы она вовлеклась в общественную жизнь, — записалась в женскую группу. На первое занятие пошла со мной. По дороге говорила: «Он хочет, чтоб я убилась. Ну и хорошо: как вылечу из седла, как все кости переломаю, тогда он спохватится, пожалеет о своих словах». Но ничего такого не случилось. Лошадь ей дали хорошую — дородную и послушную. Мать вышла из раздевалки в тренировочном костюме, и я ее еле узнала: красный свитер, брюки галифе, поставила ногу в стремя, вскинула другую, выпрямилась в седле, и лошадь легко понесла ее по кругу манежа. — Чья такая? — спросил кто-то за моей спиной. — Жена саперного комэски, — ответил другой голос. — Молодчина! Как родилась в седле. Вечером мать рассказывала отчиму: — Я их там всех сразу подмяла. Ножки с полметра: тут пятки, а тут сразу уже и зад, а туда же — в наездницы. И этот, который руководит, без особого ума. Лошадь мне выделил, а говорит: «Вот вам мерин Пикфорд». Кобылу от мерина не отличит. Отчим расхохотался. Откинулся на спинку стула, закрыл лицо руками и смеялся; я не помню, чтобы он еще когда-нибудь так громко, так от души хохотал. Смех был заразительный; мы с матерью тоже в него включались — глядели друг на друга, пожимая плечами, а потом начинали хохотать. Отчим, видя, что мы смеемся, заходился еще пуще, вытирал ладонями слезы, стонал и выкрикивал: — Вы-то с чего? Когда отхохотались, он обессиленным голосом объяснил: — Кобылу тебе и дали по кличке Мери Пикфорд. Артистка такая в Америке есть — Мери Пикфорд. Мать не обиделась: — Ну, артистка так артистка. Я и сама там, как артистка, всем понравилась. В ее жизни было мало таких счастливых событий, и она, не замечая, как мрачнеет лицом отчим, как он хмурится и отводит взгляд, рассказывала, придя с тренировки, о своих успехах. Он стал ревновать ее к Мери Пикфорд, к руководителю женской группы лейтенанту-татарину Николаю Фатуймасу, к ее успехам на манеже. Однажды ночью я проснулась от их голосов. Они ссорились. Отчим упрекал: — Тебе уже ничего не надо. Тебе бы только вечера дождаться. Я все знаю, что тебя туда тянет. Мать возмущалась: — Я что, туда просилась? Кто меня туда вытолкал? Я что, виновата, что у меня лучше, чем у всех, получается? — Кто это сказал, что лучше? Фатуймас сказал? — Все говорят. — Знаю, чем ты им всем нравишься. Предупреждаю наперед, если что, первая пуля тебе, вторая — мне. Пистолет у него лежал в нижнем ящике письменного стола. Когда он его чистил, я сидела напротив и безмолвно глядела, как он раскладывал на столе, покрытом газетой, его части, смазывал, чистил маленьким шомполом дуло, вытряхивал из магазина тяжеленькие, мутно-золотого цвета патрончики. Пистолет был нестрашный. Я не верила, что из него можно кого-нибудь убить. То, что отчим обещал первую пулю матери, вторую себе, были просто слова. Я уже знала что, когда люди ссорятся, они говорят самые жуткие слова, но это совсем не значит, что надо верить им. Пройдет ссора — и будто не было этих слов. Отчиму было в тот год двадцать восемь, матери — двадцать пять. Они были взрослыми не только в моих детских глазах. И сегодня, вспоминая, я вижу их серьезную почтительность ко всему, что составляло тогдашнюю жизнь. Отчим приносил получку, клал стопку пятирублевок на стол, садился на диван и раскрывал газету. Мать не спеша пересчитывала деньги, прятала их в комоде под бельем. Никогда у них не было разговоров о деньгах, никогда не было такого, чтобы денег не хватало до получки или мечталось их иметь побольше. И к деньгам, и к людям, и к сообщениям радио они были настроены по-взрослому, ответственно и серьезно, Я помню, как плакала мать, как, прикуривая папиросу от папиросы, вышагивал по комнате отчим. В тот день погибли оба им лично незнакомых человека — Серов и Полина Осипенко. Только однажды отчим поступил как мальчик. Маленький Вася из многодетной рабочей семьи, городской воробушек, чьи понятия об игрушках и сладостях складывались у ярких витрин магазинов. — Будем делать елку, — сказала мать, — все устраивают, и нам надо. Детей позовем. Двух девочек и двух мальчиков. Всякое дело, за которое она принималась, мать любила представлять в законченном виде. Так и тут: елка от пола до потолка, висят на ней конфеты, мандарины, игрушки, на столе пирог с вареньем, в гостях — две девочки и два мальчика. Мы сидели за столом и клеили игрушки для елки. Отчим поставил перед собой раскрытую книгу, отгородился от нас и что-то рисовал, стриг, клеил. Мать вытягивала шею, стараясь подсмотреть; он сердился: — Я же вам не мешаю! Когда он закончил, мы ахнули: в синей юбочке на одной ноге явилась на свет румяная балерина. Потом он на мастер ил кучу зайцев и другого лесного зверья, мы с матерью бросили свою работу и только смотрели, как у него это все ловко выходило. Мать собрала игрушки в коробку, пересчитала конфеты и мандарины и спрятала в шкаф. За день до Нового года, когда посреди комнаты, упираясь в потолок, стояла красавица елка, она позвала меня в другую комнату: — Признайся, и ничего тебе не будет. Все прощу, если скажешь правду. Лицо у нее было скорбное, голос тихий. Я не знала, в чем надо признаваться, и сказала ей об этом. — Гадость, — брезгливо фыркнула мать, — у нас такого и в роду не было. Признавайся, или я выкину эту елку и порублю на куски. Мать кричала, больно, с выкрутом ущипнула меня за плечо и сама первая заплакала. Произошло что-то страшное, но прежде, чем я поняла что, она вымотала и меня и себя. Из шкафа пропали пять конфет «Мишка косолапый», две — «Мишка на Севере» и один «Василек», недосчиталась она и трех мандаринов. Вечером, когда появился отчим, она продолжила пытку: — Если не признаешься, у тебя к утру рог на лбу вырастет. Совесть моя была чиста. — Не вырастет. Я не брала. — Поговори с ней, — приказала мать отчиму, — я на ней сегодня все свои жилы порвала. Может, ты ее проймешь. Отчим мельком взглянул на меня, сказал матери: — Да что ты, ей-богу, пристала к человеку? Конфет тебе мало? Так завтра еще купим. — Не могли же они святым духом сгинуть, — не унималась мать, — я их, что ли, поела или ты? Если не она, так кто же? Если б чужой, так он бы все взял. Он бы и деньги, чужой, взял. На те деньги в пять раз больше конфет мог бы купить. Я знала свою мать: если она что посчитала, то это для того, чтобы когда-нибудь пересчитать. Отчим этого не знал. — Не жалко мне тех конфет, — продолжала мучить себя и нас мать, — но что из нее вырастет, если она сейчас, как уголовница, вину не признает… — Я взяла! — Слова вырвались у меня вместе с рыданиями. Мать обессиленно опустилась на стул и подняла глаза на отчима. Наверное, она ждала от него какого-нибудь воспитательного слова. Но он ничего не сказал. Надел шинель и вышел, буркнув на ходу: «Посты пойду проверю» — и хлопнул дверью. Весна сорокового года выдалась ранняя. Двадцатого марта мы уже бегали без пальто. Я заканчивала четвертый класс. Моя подруга Женя Никитина училась в пятом и переживала в ту пору первую любовь к Вовке Молчанову, лучшему коннику из «Детского выезда». Вовка всем нравился. Его конь Вихрь на смотре танцевал вальс и «Яблочко», Вовка сидел на нем в желтом шелковом костюме с черными пуговицами, на голове круглая коричневая шапочка с таким же круглым козырьком. Когда номер заканчивался, Вовка прутиком постукивал Вихря по шее, и тот сразу подгибал передние ноги, опускал голову — кланялся. Сам командир полка наградил Вовку именными карманными часами, которые тот носил в портфеле, и кому разрешалось слушать их тиканье, очень гордился и считал себя Вовкиным другом. На самом же деле Вовка со сверстниками не дружил, а водился с двумя воспитанниками полка — Витькой Шияном и Павлом Шмелевым. Тем было лет по пятнадцать, они оба учились в пятом классе и оба, как в полку, так и в школе, были на особом положении: в полку — малолетками, в классе — переростками. Женя Никитина говорила, что Витька и Павел плохо влияют на Вовку, что Вовкины родители не обращают Никакого внимания на сына. Это были не ее слова, Женька повторяла их с чужого голоса. Любовь понуждала ее непрестанно говорить о Вовке, и она пересказывала все, что слыхала о нем. Из-за этих разговоров и я стала постоянно думать о Вовке, мечтать о несбыточном, например о том, что Вовка каким-то образом станет моим братом и я буду четвертой в его дружбе с Витькой и Павлом. Я домечталась до того, что стала путать свои выдумки с явью. Однажды, когда троица друзей проходила мимо меня, я выскочила навстречу и спросила, как спросила бы знакомых девчонок: — Вы куда? — На речку, — ответил, не задумываясь над тем, кому он отвечает, Вовка. В тот же день я вдохновенно врала Женьке: — Пришли мы на речку. Они как поплывут. Вовка нырнул, я до ста досчитала. Они мне кричат, чтобы я тоже с ними плыла, а как я поплыву — там у берега с ручками. Женька глядела на меня завороженными глазами, не завидовала, не ревновала, а изумлялась. Мне надо было притворяться теперь чуть ли не подругой Вовки Молчанова, и я в отчаянии подбегала к нему с вопросами. Женька глядела мне вслед, и со стороны ей могло казаться, что у нас с ним действительно какие-то значительные разговоры. Я потом сочиняла эти разговоры и пересказывала ей. Женька глотала эту отраву и была счастлива. Много лет спустя я поняла, что за стихия несла меня. Нет, это было не тщеславие, не желание оказаться в глазах подружки избранницей. Это было сопереживание, по-детски активное и щедрое. Женькин костер первой любви разгорался от разговоров, и я подбрасывала в него поленья. За то, что я вторглась в запретную зону человеческих чувств, пыталась что-то там улучшить и раскрасить, я и поплатилась. Такое никогда не остается без наказания. Привыкнув, что я то и дело попадаюсь ему на дороге, Вовка однажды и сам стал на моем пути. — Комэска дома? — спросил он у меня об отчиме. Я ответила, что нет. — Это хорошо, — сказал Вовка. — А мать? Матери тоже дома не было. — Это отлично. — Вовка сузил глаза и шепотом спросил: — Пистолет можешь вынести? — Какой пистолет? — Комэскин. Мы постреляем за стадионом и отдадим. Положишь обратно, и никто не узнает. Я помчалась домой. Желание выполнить Вовкину просьбу обгоняло мой собственный бег. Я выдвинула ящик стола, взяла в руки холодный тяжелый пистолет, завернула его в газету. Из дома вышла не спеша, прижимая сверток к груди. На последней ступеньке крыльца внезапный страх парализовал меня — показалось, что пистолет вот-вот выстрелит. Наверное, я так стояла долго, Вовка подбежал ко мне и забрал сверток. Они стреляли на старом заброшенном стрельбище по черным растресканным фанерным мишеням. Были там и покосившиеся щиты с круглыми мишенями. Стреляли с вытянутой руки, с колена и лежа. Командовал Витька Шиян. Я смотрела издали, потом подошла к ним близко. Витька крикнул: — А ну, марш отсюда! Жди на стадионе. Он или забыл, или не знал, что пистолет мой и со мной так разговаривать не стоит. — Мне домой надо. Отдавайте пистолет. — Иди, иди, — оглянулся Павел, — иди, пока не всыпали тебе хорошенько. Это уже было верхом неблагодарности. Я отбежала от них метров на двадцать и крикнула что было мочи: — А я скажу! Комэске скажу, что пистолет у вас. Скажу! Скажу! Павел поднялся, повернулся ко мне, и я увидела, что рука его вытянута и в руке этой — пистолет. — А ну — обратно! — Скажу! Скажу! — Раз, два… Я поняла, что при слове «три» он выстрелит. Смертельный страх подхватил меня и понес. Не чуя ног, земли и веса своего, полетела я вперед по гальке стадиона. Бежала и слышала за спиной их топот и крики. Когда Вовка поравнялся со мной и схватил за руку, у меня хватило сил сбить его с ног и понестись дальше. Нагнали они меня возле Дома Красной Армии. Вовка швырнул передо мной пистолет на землю, и они все трое дружно отреклись от меня: не спеша пошагали прочь, не оглядываясь, не думая о том, какая меня ждет расплата. Я подняла пистолет, села на скамейку и поняла, что жизнь моя кончилась. Если отчим дома и хватился пропажи — мне смерть. Всего одиннадцать лет прожила я на свете, а уже все, конец. Павел Шмелев стрелял в меня, и отчим будет стрелять. Я закачалась на скамейке из стороны в сторону и заскулила, оплакивая свою кончину. Пистолет лежал рядом, на скамейке, я прикрыла его подолом платья. — Что это ты так горюешь? — я не заметила, откуда он взялся, лейтенант Пчелкин, муж нашей соседки тети Маруси. — Меня убьют, — ответила я. — Кто? Я отодвинулась, пистолет обнажился, — теперь Пчелкин сам увидел, что убить меня очень просто. Он ничего не сказал, сунул пистолет в карман и быстрым шагом пошел в ту сторону, где были казармы саперного эскадрона. Я осталась на скамейке, потом побрела в пустынное в этот час здание Дома Красной Армии. Там, на втором этаже, по обе стороны широкого плюшевого дивана стояли две мраморные статуи античных юношей. От них веяло холодом и покоем. Раньше они глядели друг на друга раскрытыми незрячими глазами, но кто-то нарисовал светло-синие кружочки, и они прозрели, стали голубоглазыми. Я все надеялась, что кто-нибудь догадается и приодеть их, но никто не догадывался, и они зимой и летом были, как в бане, голыми. Здесь, на плюшевом диване, я собралась жить. Вечером, когда в Дэка люди, я буду уходить, а ночью возвращаться. Днем можно будет ходить по всему зданию, листать в комнате отдыха подшивку «Крокодила» и слушать радио, а ночью спать на плюшевом диване. Новый дом надо было обживать. Я спустилась вниз, сняла со стола в вестибюле зеленую суконную скатерть и отнесла на диван. На втором этаже окна были зашторены, в сумраке невнятно белели фигуры юношей, и ничего другого, как спать, не оставалось. Я повесила на мраморную руку свое платье, сняла сандалии, легла на диван и укрылась шершавой суконной скатертью. Проснулась я оттого, что кто-то рядом со мной плакал. Я открыла глаза — отчим сидел в моих ногах. На потолке сияла электрическими огнями хрустальная люстра. Отчим сидел опустив голову, плечи вздрагивали. — Не плачь, — сказала я. — Не буду, — быстро согласился он, поднялся с дивана и вздохнул. — Хорошо, что ты нашлась. Весной сорок первого года все дети двадцать первого казачьего полка объединились в один отряд, сплоченный и дружный. Ни один приказ, ни один вожатый не смог бы сотворить такого, что сотворил кинофильм «Тимур и его команда». Худенький невзрачный мальчик Тимур пронзил наши сердца действенной добротой, и мы тут же захотели быть такими. Тимуром стал у нас Воля Щукин. Сын нового начальника штаба, Воля был красив и начитан, он как-то по-особому, по-взрослому дружил со своим отцом, и тот серьезно отнесся к нашей игре: выделил две старые красноармейские палатки, ведро, котелки, ложки. Мы поставили палатки у реки, которая в ту весну разлилась широко, и после школы разводили костер и варили в котелках кашу. Тимур и его команда помогали семьям красноармейцев. У нас таких семей не было. Наши красноармейцы были молодые, бессемейные, а у тех, кто был женат, семьи находились далеко, на их родине. Мы взяли под свою опеку железнодорожный поселок. Был он километрах в трех от нашей части. Разведка донесла, что живет там много старых людей, которым нужна помощь. Мы с Женькой Никитиной тоже ходили в разведку, обошли поселковые дома, переписали одиноких старух и стариков, многодетные семьи и подали Воле Щукину рапорт. Немало людей нуждалось в самом насущном — в еде и одежде. Женька Никитина впервые столкнулась с той жизнью, которая по учебникам и ее собственному понятию ушла в прошлое. Помню, как мать моя складывала на столе стопки старого белья отчима: «Залатают и за милу душу еще поносят». Дисциплина в нашем тимуровском отряде была суровая. Свертки с едой и одеждой должны были доставляться тайно, а это значит — ночью. Мне довелось идти опять с Женькой. Мы договорились, что встретимся у моего дома, когда уже все хорошенько уснут, в два часа ночи. Ночь была сырая и холодная. Я спустилась по лестнице вниз, вышла во двор, представила, какая длинная и страшная дорога у нас впереди, и почувствовала себя несчастной. Хоть бы Женька проспала. Тогда бы можно было вернуться в еще теплую постель и уснуть с чистой совестью. Но Женька уже катилась ко мне в темноте черным клубочком. Мы поприветствовали друг друга, приложив сжатые пальцы к виску, и что-то новое, торжественное и отважное вошло в мою душу. Вот так и на войне: темно, страшно, а надо идти и выполнять задание. Да еще кругом враги. А нам чего бояться? Кругом же свои. Только бы не бросилась откуда-нибудь собака, злая и бешеная. Мы двинулись вперед, и тут Женька оглянулась. — Рэма, — сказала она, — а на балконе твой папа. Я подняла голову: отчим стоял на балконе и курил. Он и зимой курил на балконе, но я не знала, что он ночью выходит курить. Он нагнал нас на середине пути. Ничего не сказав, пошел рядом. Я несла свой груз, перекладывая его с плеча на плечо. Женька тоже устала, но он не помогал нам, только однажды сказал: — Постоим, отдохните. Назад мы возвращались с первой дымкой рассвета. — Дядя Вася, — сказала Женька, — мы еще пойдем в поселок, мы всего-всего много соберем и опять понесем туда под двери. Отчим молчал. Женьке ответила я: — Знаешь, как они обрадуются: утром откроют дверь, а там столько всякого добра. — Не обрадуются, — раздался сухой голос отчима. — Что за радость удостовериться, что ты нищий и тебе подаяние подбросили. Он чего-то не понимал. Я стала объяснять: — Мы — тимуровцы, это такие ребята, которые всем помогают… — Это не помощь, — оборвал он меня. — Когда подрастешь, разберешься, что такое помощь, а что — благодеяние. — У нас нет нищих, — сказала Женька, — просто это старые люди… Наверное, у них нет детей и некому помогать, а мы помогаем, это благородное дело. — Благородное… — Отчим сердился. — Стыдное это дело, обидное для людей. И тем, кому вы свои тряпки подбросили, будет обидно и стыдно, и вам, когда вырастете и вспомните, будет стыдно. — Он повернул голову в мою сторону и подвел черту: — Больше в поселок не пойдешь. Я подумала тогда, что ему хлопотно меня провожать туда, поэтому и запретил. Через несколько дней благотворительность, какую мы творили, кончилась. Кто-то из тех, кого мы опекали, принес в штаб полка сверток с двумя командирскими гимнастерками и передал Волькиному отцу: «Разберитесь, похоже, что краденые». Нас ударила по рукам такая неблагодарность, и мы, пороптав, бросили это дело. А тут еще и учителя спохватились, что мы перед самыми экзаменами забросили домашние уроки, и наш тимуровский отряд стал собираться у реки лишь по выходным дням. Разожжем костер, побегаем по берегу, и никто уже не связан друг с другом, как раньше. Волька не Тимур, мы не тимуровцы. Мы стали не те. Распалось наше братство. Против благотворительных дел в поселке был не только мой отчим. Мы подчинились, но так и не поняли, почему наши добрые дела вызвали протест, и приписали это все засилью взрослых, которые никогда не дают детям развернуться, тут же все рушат своим запретом. Воля Щукин предложил: — Давайте будем просто играть в тимуровцев. Будем дежурить в палатках, следить, чтобы со стороны реки не проник в нашу часть шпион. Со стороны реки никто не мог проникнуть: в полукилометре от наших палаток связывал берега мост, на котором было несколько постов охраны. Мы попробовали играть просто в тимуровцев, но игра без идеи — не игра, так же как и жизнь — не жизнь. Пятнадцатого июня отчим повез меня в пионерский лагерь в Красный Бор на Смоленщину. Ехали на грузовике, в кузове которого стояли черные ящики, оклеенные крест-накрест белыми полосками. Груз надо было доставить в Смоленск, и отчим вызвался сопровождать его, чтобы заодно и меня забросить в лагерь. Мы ехали белорусскими дорогами, каменистыми и неровными, среди зеленых веселых лесов с тонкими березами и стройными елками, сворачивали к проселкам, расстилали на молодой летней траве мохнатую казачью бурку, ели крутые яйца, посыпая их крупной солью. Шофер смуглый, верткий узбек, скалил белые зубы, глядел на меня щелочками смеющихся глаз и говорил отчиму: — Товарищ комэска, кончится служба, я твою дочку с собой увезу, жениться на ней буду. Отчим неодобрительно качал головой, отвечал, что мне до этого еще далеко, а я с опаской поглядывала на шофера. Дома у нас каждый месяц появлялся новый номер журнала «Работница». И почти в каждом номере была статья о выдающейся женщине из Средней Азии. Судьбы у них складывались одинаково: в одиннадцать-двенадцать лет насильно выдали замуж за бая, потом революция, малолетняя жена сорвала с себя паранджу и убежала из дома, пошла учиться… Так что этот шофер хоть и не бай, а вполне мог видеть во мне невесту. Мы с отчимом попеременно менялись местами в машине: то он в кузове, я в кабине, то наоборот. Но после слов шофера я ни в какую не пошла в кабину. Мы стояли с ним, положив ладони на теплый верх кабины, ветер трепал наши волосы, а мы стояли рядом и смотрели вперед. Будто кто-то, зная о близости нашей вечной разлуки, поставил нас рядом и дал наглядеться в последний раз на синее небо, зеленые леса, на мирную, довоенную дорогу. Грузовик остался на дороге. Мы с отчимом шли среди сосен, мимо дачных фанерных домиков, по утоптанным иголкам прошлогодней хвои. Качались в гамаках дети, на таганках варили еду молодые женщины в ситцевых сарафанах, высокие желтостволые сосны загораживали своими кронами небо, и весь этот мир был похож на просторный, обжитый людьми дом. Возле ворот пионерского лагеря отчим опустил чемодан на землю, и его махорочного цвета глаза столкнулись с моими. — Если я что-то сейчас скажу, Рэма, это умрет в тебе? — Умрет. Он достал из кармана гимнастерки бумажник, вытащил деньги и протянул мне пятьдесят рублей и сложенную квадратом записку. — Спрячь надежно. Если начнется война, домой не возвращайся. Скажи, чтобы тебя отправили по этому адресу, к моим родным. Я не испытала страха. Мы жили недалеко от границы; если война начнется, там же, на границе, ей дадут по зубам. Мать меня разыскала осенью того же года в детском доме под Тамбовом. Той же осенью мы поехали дальше, в Сибирь. Три длинных военных года каждый день мы ждали весточки от отчима. Она пришла уже в самом конце войны: пропал без вести. В сорок четвертом сразу после освобождения нашего города, мы вернулись на родину. Через месяц после приезда мать встретила отчима. Он шел по улице в генеральской шинели, немного располнел и стал меньше ростом. У матери потемнело в глазах. Когда она очнулась, его уже не было. Во второй раз она увидела его через год, в трамвае. Он похудел, глаза ввалились, что-то тяжелое случилось с ним в жизни. Вскинул на мать испуганный взгляд и отвернулся. — Почему же ты не заговорила с ним? — Мне хотелось так же, как и ей, верить, что это был отчим. — А ему бы еще хуже стало, — ответила она, — зачем мне было еще добавлять. Третья встреча обожгла меня своей жестокостью. Отчим шел с молодой нарядной женой, и вели они за руки двух близнецов. — Большие близнецы? — спросила я, чувствуя и горечь и ревность в сердце. — Большие. Лет по шесть. Это было вскоре после войны, и я высчитала, что у него не могло быть таких больших детей. — А может, это ее дети, — сказала мать, — взял же он меня с тобой. Она долго еще пугала меня этими встречами, сама верила в них, и я, поборов сомнения, тоже пыталась верить. Вглядывалась на улицах в лица мужчин, однажды издали увидела одного, похожего на отчима. Рассказала матери. Она вздохнула. — Нет, это не он. Как ты подумать смогла, что он жив и живет без нас. Ая, Шура, Ирочка До войны в этом дворе было четыре клумбы и вдоль дальнего забора росла малина. Осенью сорок первого забор сломали, двор стал проходным, клумбы потоптали, а малина зимой того же года вымерзла. Тоська Орлова во всем винила нас, эвакуированных. — Им тут все чужое. Воду мыльную с крыльца льют. А что им! Война кончится — к себе уедут, а нам за ними выскребай. Что Тоська будет когда-нибудь за кем-нибудь выскребать, верить не приходилось. Тоська была женщина взбалмошная и одинокая. Возникала из темноты двора, набрасывалась на свою жертву, не щадя голоса. — Кто это, интересуюсь, меня сволочит, что я мужиков к себе ночью пускаю? Каких мужиков? Да если бы ко мне сунулся какой, я бы его тут же на месте кончила. И пусть меня трибунал к стенке ставит. Жертва, чаще всего это был старый бухгалтер Саенко, замирала от ужаса и оглядывалась по сторонам со слабой надеждой на помощь. Саенко к тому же снимал шляпу и даже в холодный день обмахивал ею лицо. — Тебя, к примеру, Степан Степаныч, я хоть раз пустила? Получалось, что Саенко пытался к ней ночью проникнуть, но она не пускала. Саенко был холостяком, но Тоськиных намеков панически боялся. — Мерзавка, — шептал он, приходя в себя. — Хулиганка. Эвакуированных Тоська терзала из идейных соображений. — Молодые девушки там за них кровь молодую проливают, а эти здоровые бабилы сюда притащились чужие заборы ломать. Детями прикрываются! Такие дети тоже могли там стать юными героями, а не иждивенцами. Эти камни летели прямо в меня. Я в начале войны училась в пятом классе и по хлебной карточке считалась иждивенкой. — Тоська, — сказала я ей однажды, — что ты позоришь людей? Как тебе не стыдно. Это же война, и люди сюда приехали не потому, что струсили, а потому, что не хотели оставаться под фашистским игом. Я продумала эту речь с вечера и утром, перед школой, постучала в дверь и с порога произнесла ее. Тоська сидела на кровати. Из-под короткой рубашки торчали костлявые ноги, спутанные волосы на голове клубились облаком. Она глядела на меня, не понимая, зачем я пришла, о чем говорю. Комната была подвальная, с высокими подоконниками, над кроватью висел старый полопавшийся ковер, рисованный масляными красками: озеро и на скале, в зелени деревьев, — белый замок. Было в этой комнате и в самой Тоське столько сиротства и нищеты, что мне расхотелось учить ее уму-разуму. — У вас картошка есть? — спросила она. — Откуда у нас картошка, — ответила я, — Ни у кого сейчас ничего нет. — А у дезертира есть. И масло откуда-то носит, топит и в бутылки сливает. — Тоська оживилась, вскочила с кровати, приблизилась ко мне. — Ключ у меня есть от его комнаты. Не побоишься? Откроешь? Пару картошек возьмешь — и назад. Я опешила. — Ненормальная ты, Тоська. Это же воровство. За это в тюрьму посадят. — Ты малолетняя, тебя не посадят. Я в коридоре буду стоять. Откроешь, возьмешь — и ни одна холера не узнает, что ты там была. В голове, в груди, в ногах стучало от страха, когда я выскочила из Тоськиной комнаты. Дезертиром она обзывала Саенко, хотя тот и рядом с фронтом не был. За сто метров было видно, что он бухгалтер, одинокая душа, старик. И шляпа у него была бухгалтерская — соломенная, с черной ленточкой, и фамилия бухгалтерская. В окне его комнаты дольше, чем в других, горел свет тусклым, невнятным пятном — это Саенко под настольной лампой складывал свои цифры. Я все про него знала. Про всех я тогда все знала: и то, что Тоська только прикидывается старухой, а на самом деле хитрая ленивая тетка, и то, что у маникюрши Аделаиды никакой муж не погибал на фронте. У нее вообще не было мужа. Аделаида вывезла «из-под разрывов канонады», как она говорила, альбом с фотографиями. Он состоял из фотографий одного размера, на плотной бумаге, не любительских. Аделаида была на них глазастая, по-глупому красивая, особенно на одной — в венке из крупных садовых ромашек. Я перелистывала альбом. Аделаида хвасталась: — Я до войны была как яблоко. Мне один сказал: «Вы как яблоко, на вас посмотреть и то приятно». Теперь она была обвисшая и зыбкая, с тяжелыми, как у рыбы, глазами и совсем не походила на Аделаиду с фотографий. Раскрывала ридикюль, раскладывала на столе серьги и кольца. — Вот так разложу, погляжу, а продать — рука не поднимается. Понимаю, что сдохну, если не поддержу себя в питании, а рука не поднимается. Кожа у нее на руках колыхалась, когда она ими взмахивала, и на шее висел пустой второй подбородок. Видно, до войны Аделаида была очень толстая: не яблоко, а тыква или арбуз. Она никогда не говорила мне о своем муже, который якобы погиб на фронте. Больше того, однажды проговорилась: — Я по звезде своей — матерь и хозяйка. Мне бы дом с двумя террасами и детей, родню и мужа лысого. А я всю жизнь одна и одна. Аделаида выглядела старомодной даже зимой сорок третьего года, когда все мы вырядились в старье с барахолки. У меня на груди в ту зиму болталась на шелковом шнурке пушистая рыжая муфта. Аделаида же носила красную фетровую шляпку, с которой с двух сторон свисали лакированные виноградные грозди, салоп или что-то иное в этом роде тащилось по снегу, и Аделаида передвигалась, подняв плечи, как видение из другого мира. Работала Аделаида в бане, куда мы с матерью ходили по воскресеньям. Ее столик стоял возле входа в парикмахерскую, и, увидев меня, она улыбалась и тут же опускала голову, чтобы мать не заметила улыбку. Мать не любила Аделаиду, презирала ее работу и не скрывала этого. — Люди с ног сбиваются, детей на заводы отдают, а она людям ногти красит. Мать судила только Аделаиду. Тех, кто красил ногти, не задевала. — Мало разве дурных на свете? Найдись другая Аделаида, что носы будет красить, они и носы подставят. Иногда после бани, когда мать опережала меня, чтобы поскорей пройти мимо Аделаиды, та подмигивала мне и протягивала кисточку. Я выставляла мизинец, и холодящий красный лак покрывал ноготь. — Молодая, могла учиться, выбиваться в люди… — говорила по дороге мать, а я сжимала в муфте кулак с красным ногтем и несла этот обман, как подарок. Аделаида умерла весной сорок четвертого. В ту весну я училась в седьмом классе и была вожатой в третьем. Почему я была единственной на всю школу отрядной вожатой, теперь уже не вспомнить. Может быть, от недоедания у меня уже не хватало сил на бурную дружбу со сверстницами, а умела я дружить только бурно. Или они, сберегая силы, стали сторониться меня. Так или иначе, но однажды я пришла к концу второй смены в школу, встретила в коридоре учительницу третьего класса Глафиру Алексеевну и напросилась к ее ученикам в вожатые. В ту нашу первую встречу с ребятами я убедилась, что любовь с первого взгляда бывает долгой и прочной. Ая Коркина была девочкой утонченной, с восковым личиком, с большими белыми бантами у висков. Она сидела на первой парте, и взгляд ее умных серых глаз рассказывал, как кротко, бесхитростно и благонравно она живет. В среднем ряду посреди класса сидела Шура Жук, стриженная наголо, с глазами, в которых застыли смех и отвага и на самом донышке что-то еще, похожее на страх. Голова ее на тонкой шее крутилась, как глобус. Шура постоянно держала в поле своего внимания весь класс. Это было внимание неусыпного предводителя. Еще одна девочка с голубыми радужными глазами, в которых сияли печаль и мудрость, сразу же ворвалась в мою душу. Девочка из Ленинграда. Ира Сенюкова. Класс был заполнен безжизненным теплом, какое бывает в младших классах к концу учебного дня. Сюда должна была бы войти обезьянка или влететь связка разноцветных воздушных шаров, чтобы все эти бледные дети встрепенулись, зажглись любопытством. На меня большинство из них глядело, как на неизбежный пятый урок. Старшеклассники в их классе изредка появлялись. Их приход всегда был связан с поборами. В первом классе они собирали бутылки. «Кто сколько бутылок принесет, тот столько уничтожит фашистских танков». Потом собирали деньги. «Пусть каждый принесет, сколько может, — на ленинградских детей, на ремонт школы, на подарки в госпиталь и даже на Деда Мороза, чтобы накормить его перед школьной елкой». — Ребята, я ваша вожатая. Кто хочет, останется, остальные пойдут домой. Ушло больше половины класса. Я до сих пор не знаю, почему одни уходят, а другие остаются. Они сидели передо мной в красных новеньких галстуках. Кроме Иры, которая 23 февраля, когда принимали в пионеры, заболела. Значки из белой латуни с языками алого костра помнила среди этих людей только я. Они соединяли концы галстуков у довоенных пионеров. В войну латунь пошла, как и хлопок, на другие нужды. Мой третий класс носил шелковые галстуки, завязанные на груди узлом. В эту нашу первую встречу мы просидели в классе до позднего вечера. Потом провожали друг дружку, объясняли с порога перепуганным родителям: «У нас был пионерский сбор». Нас осталось трое, когда мы подошли к дверям Аи Коркиной. Ее мама, высокая красивая женщина в белом платке на плечах, сказала мне и Шуре Жук: — Заходите, у нас как раз чай. Мы вошли в большую пустынную квартиру. На высоких окнах в столовой висели красные вязаные гардины, овальный стол окружали стулья, обитые кожей, с высокими спинками. За стол сели молча. Хозяйка внесла самовар, из белых дверей в дали комнаты вышли две старушки и старик. На стол поставили сахарницу с голубым колотым сахаром и хрустальную чашу с маленькими кубиками сушеного хлеба. Поверх сахара и кубиков лежали щипцы, которыми этот сахар и сушеный хлеб надо было брать. Я пила свой чай впустую. Шура лапой хватала кубик, вздыхая, запивала его чаем и, продолжая вздыхать, хватала другой. Прощаясь, я сказала хозяйке: — Вы извините нас, милая. Я только первый день у них вожатая, и они еще не знают, как надо вести себя в гостях. «Они» были Шурой. Я извинялась за кубики хлеба, которые та, вздыхая, уничтожала. Айна мама грустно посмотрела на меня. — Да, да, — сказала она, — вы научите, но, пожалуйста, прежде всего научитесь сами не говорить старшим «милая». Мальчика звали Игорь. Он жил во дворе нашей женской школы и каким-то образом прибился к нам. Наверное, его кто-нибудь привел. Мы ставили пьесу «Золушка», и он явился к нам принцем, худенький, тоже, как Сенюкова, ленинградец, прекрасный, как подснежник, второклассник Игорь. Шура Жук, из которой принц не получился, уступила ему роль без обиды. Она в отряде как была, так и осталась мальчишкой. Игорь не покушался на эту ее роль, он был принцем. Золушку тоже сменили. У Аи Коркиной был тихий голос, к тому же она была только принцессой, Золушка-работница из нее не выходила. А из Иры Сенюковой вышла. Она, как только взяла в руки веник, закружилась с ним по классу — то пометет, то поиграет на нем, как на балалайке, — и сразу все увидели: это Золушка. И еще глаза у нее были обещающими — она, как появлялась, сразу объявляла этими глазами, что с ней вот-вот случится нечто удивительное. Сказку мы написали сами, по памяти. Золушка подметала пол, топила печку, несла воображаемую кастрюлю с супом и говорила: — Ах, какой суп! В нем столько мяса, картошки и крупы, что ложка стоит и не валится. Так начиналась пьеса. Потом злые сестры и мачеха ели этот суп, чавкали и оскорбляли друг друга, потому что не только Золушку, но даже друг друга не любили. На каждой репетиции пьеса обрастала новыми подробностями. Золушка убирала после еды посуду и говорила: «Сестры замуж очень хотят выйти. У меня есть на примете для них два жениха — Гитлер и Геббельс». Собираясь на бал, мачеха предупреждала дочерей: «Когда за стол сядете, на американскую тушенку не набрасывайтесь. Вы девушки нежные, ешьте только конфеты». Уборщица тетя Таня заглядывала в наш класс, глядела на сдвинутые парты, на наши возбужденные лица и не ругалась. — Когда театр свой закончите, парты на место поставьте. Однажды мы напугали ее. Принц Игорь, танцуя с Золушкой, вдруг побелел как мел, присел и свалился на пол. Мы растерялись. Шура Жук побежала за водой, я стала трясти его и плакать от страха. Девочки тоже заплакали, нам показалось, что Игорь умер. Вбежала Шура с кружкой воды, за ней — тетя Таня. Она подняла мальчика, посадила на стул, поддерживая его голову и плечи. Шура поднесла к его губам кружку. Вода полилась, не попадая в рот, на галстук. Игорь открыл глаза. — Ведите его домой, — сказала тетя Таня, — сил у него нет, поесть ему надо. — Ничего, ничего, — успокоил нас Игорь, — это пройдет, у меня уже так было. В тот вечер мы больше не репетировали. Ира Сенюкова приходила ко мне в выходные дни, и мы с ней отправлялись к Аделаиде. Та уже не ходила на работу в свою парикмахерскую, еле поднималась с постели, под подушкой у нее лежала пачка сторублевок. Аделаида продавала свои серьги и кольца. — Мои красавицы пришли, мои умницы золотые, — говорила она, и мы верили каждому ее слову, обмирали от радости, что мы красавицы да к тому же и умницы золотые. Аделаида рассказывала нам свои сны: ей снился Симферополь, довоенная жизнь. Она не толковала сны, они были как бы второй ее жизнью. И рассказывала она о них как о чем-то реальном. — Иду я, девочки, по Симферополю и чувствую, что у меня каблуки на туфлях шатаются. Как будто не по земле иду, а в лодке переступаю. Останавливаюсь и, не нагибаясь, сбрасываю туфли, и летят они от меня в разные стороны. Иду босиком. Боже мой! Навстречу артист Бурлацкий. А я босиком. Аделаида замолкает, Ира спрашивает: — А потом что? — Потом он останавливается. Я гляжу на него, он — на меня, глаза в глаза. Он хочет сказать мне: «Я люблю вас». А я это знаю без всяких слов. Он любит меня, но у него жена и дети. Зачем мне такая любовь? Я говорю ему всего одно слово: «Никогда». — Зачем он вас любит, если у него жена и дети? — спрашивает Ира. — Любовь выше всего, — отвечает Аделаида. — Любовь управляет человеком, а не он ею. Она дает нам деньги, и мы идем на базар за молоком. На улице март, но мороз сильный, зима еще не отпустила. Молоко на базаре продают мороженое. Белые мерзлые круги, повторившие форму миски, снизу голубые, сверху желтые, лежат на столах рядами. На базаре бурлят толпы народа. Ушлые тетки-спекулянтки, похожие друг на друга своими заветренными щекастыми лицами, продают американский шоколад без оберток, дрожжи и консервы. Мы с Ирой смотрим на шоколад, на безногих солдат в шинелях и полушубках, торгующих папиросами, и чувствуем свою инородность в этом мире. Протискиваемся к прилавку, покупаем круг молока и чуть ли не бегом покидаем базар. По дороге я говорю: — Аделаида — мещанка. В альбоме ни одного человека, кроме себя самой, и сны — только про себя. — Она же не виновата, что у нее нет детей, — оправдывает Аделаиду Ира. — Жить для детей — это тоже для себя. На фронте каждый воюет за всех. И в тылу все стараются для всех, а она любит только себя. — А нас? — спрашивает Ира и останавливается. Я не могу сказать, что Аделаида не любит нас. Это неправда. Но мы ей, наверное, как родные дети, и эта любовь не в счет. Аделаида все равно мещанка, с этого меня не собьешь. — Она ласковая, — говорит Ира. — Когда она поправится, ты увидишь, что она не мещанка. Просто она не может отвыкнуть от Симферополя. Ира сражает меня своими словами. Убивает наповал. — Ты на самом деле так думаешь или просто споришь со мной? — Я так думаю, — отвечает Ира. — Я очень хочу, чтобы она поправилась, чтобы кончилась война и чтобы она уехала в Симферополь и там опять стала как яблоко. — А Тоська Орлова тебе тоже нравится? — Нет, — отвечает Ира, — Тоська Орлова мне не нравится. Вот Тоська, наверное, мещанка, наша Аделаида — нет. У Иры талант быть другом. Она никого никогда не предаст, это я поняла тогда раз и навсегда. Дома Ира живет с бабушкой. Отец и мать на фронте. Они военные врачи. Бабушка тоже военный врач, работает в госпитале. Когда мы приходим, она кричит: — Руки, руки, руки! Мы моем на кухне руки и только после этого входим в комнату. Бабушка носит военную форму, она майор. Имени я ее не знаю и никак не называю эту худую, в гимнастерке бабушку с черными косами, уложенными на затылке. Комната у них большая, с довоенными добротными вещами. Бабушкину кровать отделяет от остальной комнаты старое пианино с подсвечниками. Это чужая комната, бабушка с Ирой живут тут временно, пока идет война. — Вы любите читать? — спрашивает меня Ирина бабушка. — Да, — отвечаю я, — но когда в комнате холодно, мерзнут руки, сами понимаете, много не прочитаешь. Меня тянет говорить взрослым «милая», «сами понимаете», но Ирину бабушку не оскорбляют такие слова. Она видит во мне ровню, говорит «вы» и задает вопросы, на которые трудно найти ответ. — Я не понимаю, — говорит она, — идет война, идет испытание всему новому, что родила революция, и вдруг этот поворот к старине — женские и мужские школы, коричневые платья и черные фартуки. Зачем это? Я представляю, о чем она спрашивает. Я сама чувствую в себе этот вопрос. Только спросить не у кого. Мои одноклассницы постоянно говорят о мальчиках из соседней мужской школы. Катя Задорнова, самая красивая девочка в нашем классе, написала стихи и посвятила их какому-то Борису Н. «Здесь, в Сибири, суровы морозы, но не страшно, когда мы вдвоем. Пусть же южные яркие розы распускаются в сердце твоем». На переменах, сбившись у рояля в спортзале, девочки поют тонкими голосами: «Я на подвиг тебя провожала, над страною шумела гроза…» — Нас разделили, — объясняла я, — чтобы мальчишки росли мужественными, а девочки — женственными. — Кому это надо… — вздохнув, произнесла Ирина бабушка. — Вы читали когда-нибудь книжки Чарской и Вербицкой? — Нет. — Вам повезло. Вы представить себе не можете, сколько вреда человеку могут принести такие книги. Я так верила им в детстве. Так много не сбылось в моей жизни из того, что они наобещали. Мои книжки меня не обманули. Все сбылось, чему они учили. Я тогда, конечно, не думала, что они меня учат. И не только учат, но и командуют. Тимур и вожатая Натка из «Военной тайны» приказали мне идти в отряд. А потом уже я сама повела за собой этот то ли отряд, то ли театрик через весь город к двухэтажному зданию бывшей школы. В госпитале нас встретили по самому высокому разряду. Госпиталь был санаторного типа, для тяжелораненых. Здесь лечились те, кто пролежал уже долгое время в других госпиталях страны. Нам выдали крахмальные белые халаты и провели в кабинет главного врача. За широким письменным столом сидел главный врач, он же начальник госпиталя, а рядом с ним — женщины-врачи, среди которых совсем незаметной была Ирина бабушка. Посреди речи главного врача о связи фронта и тыла, о роли искусства в жизни раненых воинов дверь в кабинет открылась и появилась необыкновенной красоты светловолосая девушка в сером госпитальном халате, с костылем. Она держалась прямо, лицо сверкало радостью, и сразу не бросалось в глаза, что костыль — ее вторая нога. Главный врач глянул на нее, насупился, но речи не прервал. Только тогда, когда девушка что-то крикнула ему, он замолчал и поглядел сначала налево, потом направо, на врачей. — Цветкова, вас сюда не звали, — сказала черная пожилая врачиха. — А меня не надо звать. Я не гордая. Я могу без приглашения, — девушка закрыла за собой дверь, костыль зацокал по паркету, она села рядом со мной и положила мне на плечи мягкую теплую руку. — Ты артистка? — спросила шепотом. — Я вожатая. — А я была артисткой. Если бы не война, стала бы народной. С самой первой секунды я ей не верила. Ни одному ее слову. Ира Сенюкова, как потом выяснилось, тоже не верила. Но мы молчали, потому что все другие верили. Раненую Цветкову звали Люсьена. Она была такая красивая, что ее красота действовала против нее, оборачивалась чуть ли не пороком. Каждый, кто торопел от ее красоты, думал, что встретил чудо, человеческое совершенство. Но Люсьена доставала кисет, закуривала самокрутку, а потом раскрывала рот, и из него, как в сказке, начинали выпрыгивать жабы, ужи и прочая нечисть. Люсьена решила пристроиться к нашему спектаклю, достала листок, переписала фамилии и роли, сообщила нам, что будет ведущей. Но как только вышла на сцену, из зала на нее зашикали: — Давай слезай, не мешай детям. Люсьена все-таки объявила, а потом стояла за кулисами у рояля, курила и мешала, чем только могла: делала замечания играющим, кричала принцу: «Упади на одно колено», стала перестраивать прическу матери, так что та опоздала к своему выходу и все на сцене, дожидаясь, стояли истуканами. Кончилось дело тем, что один из раненых не выдержал, поднялся на сцену и потребовал, чтобы Люсьена «не портила людям настроение». Та подчинилась, зал зааплодировал, я думала, на радостях, что мы избавились от Люсьены, на самом же деле нас просили начать спектакль сначала. «Ты не будешь королевой, Золушка, — говорил принц, — я женюсь на тебе, но я не буду королем, а ты — королевой. Наши дети не будут принцами и принцессами. Мы будем с тобой простыми людьми. Мы соберем всех королей, царей и императоров и уговорим их тоже отказаться от своих званий. Мы уговорим их стереть в порошок пушки и винтовки, чтобы никогда не было войны». Пьеса закончилась, все артисты стояли на сцене и раскланивались, когда из рядов поднялись двое и пошли по проходу к сцене. Зал смолк. Девочки на сцене, окружавшие принца, замерли, все почувствовали необычность минуты. — Кто Шура Жук, пусть выйдет вперед, — сказал один из раненых. Второй стоял рядом и улыбкой подбадривал: мол, выходи, не бойся. Бесстрашная Шура повернула голову и столкнулась с моим взглядом. Я кивнула: выходи. Шура вышла вперед и заложила руки назад. — Как зовут твоего папашу? — спросил первый раненый. Шура не поняла. — Отца как зовут? Шура пожала плечами: нашли место, где расспрашивать. — Дядя Гриша… — А по отчеству? То ли Шура застеснялась, то ли забыла отчество отца, но она вдруг умолкла и опустила голову. И тогда второй раненый, который улыбался, повернулся лицом к залу и закричал: — Товарищи! Это же Григория Поликарповича дочка! Шура вскинула голову и с испугом поглядела в зал, а оттуда кричали, спрашивали: — Поликарпыч? Говори — отчество Поликарпыч? Шура кивнула, из зала продолжали спрашивать, и она в ответ кивала и кивала — со стороны казалось, будто она одна за всех так странно кланяется. Потом Шуру повели в палату, где лежал ее отец. Он лежал недвижно. Протянул дочке руку, она взяла ее и держала, смущаясь, не зная, что с ней делать. Отец притянул ее голову к себе и поцеловал. Мы с Ирой побежали к Шуре домой. Мать ее была на заводе. Мы — на завод. Чугунная, в черной шинели вахтерша сказала: — Нашелся — не исчезнет. Завтра его и повидает. Это не укладывалось в голове. — Вы же человек, — сказала я, — представьте себе, что это ваш муж такой тяжелораненый нашелся. — Он бы под моими дверями кровью истекал, — ответила вахтерша, — я бы и тогда не вышла. Молодые вы еще: «муж, муж»! А дело такое, что смотря какой муж. Бывает такой муж, что хуже войны. Кажется, вахтерша смилостивилась. Не помню Шуркину мать и ее встречу с мужем. Помню, что в тот день мы с Ирой до позднего вечера были в госпитале. Сидели в палате Люсьены Цветковой. Она была единственной женщиной-раненой во всем госпитале, и у нее была отдельная палата. Узкая комната с койкой, столом, покрытым простыней, стульями и голубой тумбочкой. На высоком окне висели белые шелковые занавеси, пол сиял чистотой. Голубоглазая, будто из белого шелка сотканная, Люсьена была родной сестрой этой комнаты. Люсьена сидела на кровати, положив под спину подушку, и радовалась, что залучила нас в слушатели. — Я вернусь на сцену, — говорила она, затягиваясь табачным дымом. — С моим талантом мне волноваться нечего. Будет протез. Будут подбирать специальные пьесы, чтобы не очень много надо было ходить по сцене. Сейчас у меня задача — дождаться ответа из Москвы. Два ордена Красной Звезды и Отечественную первой степени должны переслать сюда, в госпиталь. Оттого и сижу здесь, теряю золотое времечко. Она рассказала, как перед уходом в разведку отдала свои награды и документы комсоргу, а тот через два дня погиб в бою. Документы и награды Люсьены переслали в Москву, но там в штабе сидит тыловая крыса — ее бывший поклонник, — он и вставляет палки в колеса. — Получила недавно от него письмо: не согласишься стать моей — в будущем пеняй на себя. Вот такие мои дела, девочки, поверить трудно. Я не трудилась верить. Ира тоже. Мы глядели на Люсьену, и наши взгляды были переполнены ожиданием. Мы ждали терпеливо и требовательно, когда Люсьена перестанет врать и расскажет о себе правду. Ведь правда была такая, что все придумки перед ней бледнели. Она сидела, эта правда, перед нами в госпитальном халате, с костылем на колене, с прекрасным лицом и фронтовым прошлым. — Люсьена, страшно на войне? — На войне — как на сцене, только зрителей нет, — ответила Люсьена. — Немного страшно, но больше обидно, что тебя никто не видит. Аделаида умерла в больнице. Комнату Аделаиды опечатали. Я проходила мимо темной двери, на которой висел, как жук, маленький замочек с усиками проволоки и алюминиевой пломбой. Почерневшая и озлобившаяся к весне сорок четвертого, Тоська Орлова поджидала меня на крыльце, хватала за рукав. — Кто замок повесил? Мне Аделаида, когда в больницу собиралась, велела вещи забрать. — Ее ночью увезли, без сознания. — Верно, ночью. А днем, когда она в сознании была, велела мне вещи, в случае чего, забрать. Потом умер принц. Он долго болел, и его роль в «Золушке» стала играть Ая Коркина. Потом мы стали репетировать «Снежную королеву». Принц все болел, и роль Кая мы тоже отдали Коркиной. Мать Игоря вызвала меня с урока, приблизилась, уткнулась в грудь. — Зайди к нам, деточка. Попрощайся. Умер Игорек. Я сходила за Ирой, и мы вместе пошли прощаться. Игорь лежал на столе, покрытый вышитой скатертью, гроб еще не был готов. По стенам комнаты сидело много женщин, в чем-то похожих друг на друга, сидели молча, прикладывая к глазам носовые платки. — Это наши, ленинградские, — сказала мать Игоря. Пришла старушка, маленькая, сухая, похожая на китаянку. Развязала мешочек, вытащила коробочку с ярко-розовой пудрой. — Не надо, — сказала ей мать Игоря. — У нас так не делают. Старушка не обратила внимания на ее слова. Попудрила Игорю щеки, начесала на лоб кудри. Он стал похож на спящего ангела. Мать его внесла на блюде гору оладий, стала обносить гостей. — Может, она ему не родная? — спросила Ира. Мне тоже казалось странным, что она не плачет, а хлопочет, разговаривает, угощает пришедших. Заплакала она на кладбище. Закричала так, что вздрогнул весенний кладбищенский лесок и потемнело небо. Упала на холмик глинистой земли рядом с неглубокой ямкой-могилой, и тут же крупными каплями пошел холодный майский дождь. Мы промокли. На обратном пути Ира сказала: — Пошли к нам. Бабушка даст лекарства. А то заболеем и тоже умрем. Ей было в ту весну десять, а мне четырнадцать. Моя мать не любила нашу дружбу. — Ей с тобой, конечно, польза, а что она тебе может дать? Я пыталась выставить Иру и всех моих девочек в самом выгодном свете — мол, они и умные, и случаи с ними случаются необыкновенные, рассказывала, как Шура Жук встретилась в госпитале с отцом. Мать слушала и обрывала меня: — Ври, да знай меру. Она не верила мне. А я не верила Люсьене Цветковой. Подозревала, что она никогда не была артисткой, что никаких орденов ей не давали, даже имя и фамилию она себе выдумала. Была разведчицей — стала Люсьеной Цветковой, на самом же деле какая-нибудь Клавдия Фролова. Но Люсьена оказалась настоящей Люсьеной. Когда через двадцать лет я приехала в командировку в сибирский город, укрывший нас от войны, голос Люсьены встретил меня в маленьком номере старой гостиницы. — …Областные последние известия читала диктор Люсьена Цветкова. Мы потом встретились с нею. И были еще встречи с моими одноклассницами. Много было встреч, и ни одной, о которой мечтала. Ни одной встречи с девчонками из моего отряда. Я их с каждым годом вспоминаю все чаще и чаще. В каждом городе я заглядываю в лица нынешних третьеклассниц. Кто из вас Ая, кто Шура? С кем ты сегодня дружишь, Ирочка? Дарья Вернувшись из эвакуации, мы поселились на узкой немощеной улице, которая вытянулась вдоль парка в самом центре города. Деревянные, смятые и раздерганные, как после урагана, домики стояли один в один черными рядами. Была осень, еще шла война, за углом нашей улицы зияли пустыми окнами коробки многоэтажных зданий: груды битого кирпича тянулись километрами вдоль бывших больших улиц. А эта хлипкая уличка уцелела, каким-то чудом спаслась. Мы вернулись в Минск в октябре сорок четвертого, через четыре месяца после его освобождения. И когда забрели на эту уличку, то сразу даже не заметили, что ее не жгли, не бомбили, просто сама собой она была такая черная и убогая. В тот год нельзя было сесть в поезд и поехать в город, который освободили от немцев. Нужен был вызов. Его прислала нам в Томск малознакомая женщина, с которой мать случайно встретилась в какой-то очереди и разговорилась. Была та женщина инженером, коренной сибирячкой, ехала в Белоруссию не по собственному выбору, а по разнарядке, как тогда говорили, — на восстановление. Мать расплакалась: «Да я бы там не ела, не спала, восстанавливала бы все подряд, что скажут, только бы вернуться». — «Напишите адрес. Я пришлю вам вызов», — сказала женщина и прислала. Этот вызов с такой силой выбил из-под матери клин — верить всем — веры не напасешься, тебе говорят — ты слушай, да уши не развешивай, — что она, вернувшись, несколько месяцев подряд маялась, где бы кого найти, кого бы облагодетельствовать, послать вызов. И когда из деревни пришло письмо, что Дарья вернулась с фронта, а на хуторе если б не мельница, то и места, где стояла ее хата, не найти, мать тут же стала хлопотать Дарье вызов. Отправила его заказным письмом и стала ждать племянницу. Не знала, что та приедет с сыном, с лялькой, как у них в деревне называли грудных детей. Я помню, как Дарья появилась на нашем пороге. Была уверена, что явится фронтовичка в пилотке, сапогах, в гимнастерке под ремнем, а появилась довольно толстая высокорослая тетка в платке, с чемоданом за спиной и с младенцем в голубом одеяле. Положила сына поперек подушки, на нашу единственную кровать, сняла платок и приложила палец к губам: «Тише». Мальчик спал. Я чуть не заплакала. Она сразу лишила нас и без того куцего жизненного пространства. Потом она пошла на половину хозяйки, вернулась с цинковым корытом, грела воду, купала мальчика, а мы с матерью сидели и глядели на нее. Лишь иногда, чтобы уж совсем не казаться бессердечными чурками, гугукали какие-то слова малышу, похваливали, какой он крепенький да симпатичный. Ночью мы с матерью спали на полу. Мальчик заплакал, Дарья не проснулась. Мать поднялась, поменяла ему пеленки, укачала. Укладываясь рядом со мной, шепнула: — Вот деревня. Спит, как воз пшеницы продала. Мать всегда своих попрекала деревней и стояла за деревенских горой, если попрек шел от городских. Дарья пудовой гирей упала на ее и без того нелегкую, неустроенную жизнь. — Иди в военкомат, — говорила она ей утром, — ты фронтовичка, там о тебе и о твоей ляльке обязаны позаботиться. Дарья в военкомат сходила, встала на учет, но с работой не спешила. Пока ребенку не исполнится год, ей полагался полуторный военный паек на себя и на ляльку. К тому же Дарье не хотелось отрываться от нас, единственных родных людей в чужом городе. — Может, тетечка, на своей фабрике поговоришь? Я бы пошла на фабрику. Мать отметала эту просьбу. Макаронная фабрика, на которой она работала, была далеко за городом. Только склад готовой продукции да пропускная были похожи на фабричные помещения. А цеха — сараи, не сараи — времянки, подбитые ветром. Печи топили углем, тесто месили вручную. — Иди в военкомат, — твердила свое мать. Она точно знала, кто кому обязан в этой жизни, какие у кого права, и никогда не мучилась на этот счет сомнениями. Я чувствовала, что была еще какая-то причина, из-за которой она не хотела устраивать Дарью на фабрику, но объясняла тем, что мать не хочет взваливать на себя новую заботу. Если Дарья будет работать на фабрике, то вместе со своей лялькой надолго повиснет на ее плечах и совести. Вечером, когда мать возвращалась с работы, мы с Дарьей отправлялись на поиски жилья. Ходили по окраинным уцелевшим улицам, кричали через забор: — Комнату или угол не сдаете? Сыпал первый снег, смерзшаяся сверху грязь ломалась под ногами, во дворах — кричи не кричи — никто не появлялся. А мы все ходили. Про ляльку договорились молчать. Отдадим задаток, Дарья ночь-две поспит на новом месте одна, а потом военный билет на стол: «Еще неизвестно, что вы тут при немцах делали, если так к фронтовикам относитесь». Такой у нас был план. — Дарья, страшно на войне? — Везде страшно, где боишься. — Ты под пулями была? — Там такие пули — не поднимешь. Снаряды. — А почему сына Володей назвала? — А что? Хорошо: Владимир! — А по отчеству? — С этого года уже нету отчества. Указ вышел. — Как его звали? Ты его любила? — Любила — да война убила. Сергеем его зовут. — Он живой? — Вот короста. Ты кто — трибунал? Года через два мать, привычно поругивая Дарью, вдруг сказала: — Дурная. Деревенское воспитание. Дитенок от героя, а скрывает. — Откуда ты знаешь, что от героя? Мать поглядела на меня с сомнениями. Я никогда не была ей ровней в разговоре. Но и с чужими про такое не поговоришь, потому ответила: — В Киев Дарья ездила. Молчком. Как ее там подменили. Повеселела. Часики золотые на руке привезла. Дарья в Киев ездила два раза. Один раз приехала действительно веселая, с часиками. В другой — осунувшаяся, потемневшая. Я пробовала ее расспрашивать, но ответ был один: — Что тебе за прибыль чужое горе ворошить… Про военкомат тогда мать была права. Когда мы, обессиленные, в темноте карабкались по какой-то скользкой тропке к светящемуся окну в глубине двора, сзади нас окликнул мужской голос: — Гражданочки, вы к кому? Лица в темноте не рассмотрели, как зовут, не спросили, а словам поверили. Его слова в ноябрьский холодный вечер определили Дарьину судьбу. — На фронте была, на врага шла, — сказал мужчина, выслушав мой рассказ про Дарью, — а тут по задворкам на четвереньках ползаешь. В военкомат иди. Такие стройки намечаются — автомобильного, тракторного, людей со всех концов зовут город строить, общежитие сразу дают… Утром Дарья пошла в военкомат. И в три дня жизнь ее образовалась. Володю взяли в ясли, Дарью поселили в общежитии, работать она стала на строительстве дороги, которая через пять лет соединила город с тракторным заводом. Теперь Дарья появлялась у нас редко. Забегала, жалела меня. — Приходи ко мне ночевать, — говорила, — я тебе простыни чистые постелю, поспишь хоть как человек. — А сама где спать будешь? — А я на полу пересплю. Не барыня. А то в красном уголке, на диване. Жила она в семейном общежитии. В одной комнате со степенной женщиной Ольгой Ивановной и дочкой ее третьеклассницей Катей. Катя спасала, когда Дарьин мальчик болел, в магазин ходила, в аптеку. И Ольга Ивановна не всегда, не каждый день, но тоже помогала. Четыре разных человека в комнате жили, а тишина и чистота там были, как в больнице. Приду к ним и вижу: Катя уроки делает, Ольга Ивановна спит после смены, Дарья в углу стирает. Володя ее рос не крикливым, сознательным, действовал на него окружающий покой. И Дарья в общежитии переменилась. Похудела, выровнялась, слезла с нее то ли деревенская, то ли фронтовая дубовость. Ольга Ивановна звала ее Дашей. Никто ее никогда так не звал. В пеленках лежала Дарьей. А уж пеленки были — одно название. Мне бабушка как-то рассказывала, как выкраивала она эти пеленки овечьими ножницами из своей старой холщовой юбки. Дарья была ее внучкой от старшей дочери Марей. Родила ее Марея и заболела, тогда бабушка и приехала к ним на хутор — дочку да внучку выхаживать. Кипятила бабушка пеленки в большом чугуне, в котором стойко держался дух бульбы, дробненькой, нечищеной. Варили бульбу в этом чугуне еще до рождения Дарьи, одну зиму — для козы, другую — для овечек. Марея с мужем каждую весну обзаводились то овцами, то козой, то двумя-тремя поросятами. Цветы сажали у дома, посыпали желтым песком дорожки. Я никогда не была на том хуторе, но бабушка так явственно об этом рассказывала, что я как будто прожила часть своего детства в крытой черепицей хате, возле мельницы. И мельницу эту скрипучую помню, и петуха одноглазого. «Нечистая сила был, а не петух, — рассказывала бабушка, — на всю жизнь оспина меж бровей у Дарьи от его клюва осталась. Немцы, как война пошла, на хутор не заезжали, так петух в себе жилы все незнамо как не порвал, кричал дурным голосом кукареку, своих дозывался. Такая была вражина, такая гадость — ни камень не брал, ни отрава в крупе. В лес летом уйдет — ну, радуемся, конец свой нашел. Нет, является. Ни с каким не спутаешь — на левом глазу бельмо, гребень черный, запекшийся, так его где-то до крови тузили». А Дарья дикой росла. Думали, еще ребенок родится, она приручится, веселей станет. А то девочке уже семь лет, а она под лавкой от отца с матерью прячется. За столом не ест. Выйдут родители из хаты, вернутся — в миске пусто, поела. И к братцу Феденьке, когда тот появился, при родителях не подходила. В окошко заглянут — Дарья колыску качает, а клямка на дверях стукнула, — как мышь, с табуретки и в угол. В город к нам Дарью привезли десяти неполных лет. Отец ее в тот год умер, маленького Федьку бабушка увезла в деревню к своей средней дочке. А Марея, Дарьина мать, осталась одна на хуторе. В тот год Марея отличилась. Мало ей было собственного горя, так она его на всю свою родню накликала. Не пошла в колхоз. Коллективизация, когда шла, их хутора не коснулась, хозяева в самый разгар ее на торфоразработках жили, в другой области. Когда вернулись, муж Марей заболел, а когда помер — в колхозе спохватились, что хутор остался единоличным. И стали ездить к Марее уполномоченные из района. И свои, деревенские, по большаку двенадцать верст шли, потом верст пять лесом да берегом. Больше просили, чем угрожали, чуть не кланялись, но закаменела Марея: не хочу, не пойду. Хоть режь ее, хоть распиливай на части. Тогда и случилось самое страшное, что тенью легло на всю родню, стало черной тайной, на долгие годы разъединило сестер. Отобрали у Марей мельницу. «Отобрали», конечно, слово неточное, как стояла тогда порушенная мельница, так и достояла до самого послевоенного сорок седьмого года, когда сама собой завалилась и сгнила под дождями и снегом. Отобрали ее письменно, записали в бумаге, что мельница изымается из собственности хуторян Марей и Алеся Гутниковых и передается колхозу. Алеся тогда три месяца как похоронили, и отца его, купившего эту мельницу за бумажные синие миллионы в девятнадцатом году, тоже не было в живых. Так что тяжелое слово «раскулаченная» пришлось Марее таскать на себе одной. Дарья в городе переменилась. В деревне была дикой, а в городе вдруг перестала людей бояться. Сама нашла дорогу в школу, сама записалась в первый класс. Торчала в классе, как столб на дороге: старше всех, больше всех. К матери пришла учительница: что да откуда, кто родители, почему до десяти лет не училась? Мать перепугалась. — Родители померли. Сирота. Из деревни. Вот пригрела, взяла к себе. — Неправильно, — сказала учительница, — надо или удочерять по закону, или в детский дом. Помню, как приезжала Марея, глядела на мать из утла — не сестры, враги лютые. — Свою в детский дом так не сдала. — Радуйся, что накормлена, — отвечала мать, — грамоте учится. Тебе не детей бы рожать, тебе в темном бы лесу с волками одну песню тянуть. Потом, когда Марей не было в живых, мать вспоминала эту их последнюю встречу: «Про темный лес как накаркала». До самого отступления немцев война не затронула бабушкину деревню. За шашой — не сразу я догадалась, что «шаша» это «шоссе», — одна за другой горели деревни. Живые уходили в лес. Бабушкина вёска не стала дожидаться огня и смерти, снялась с места на подводах и со скотом, с домашней утварью двинулась в лес. После войны, когда бабушка приезжала к нам на побывку, они с Дарьей часто вспоминали то время. — Партизаны! — смеялась бабка. — Якие ж мы партизаны? Каждый себе хату в том лесу вырыл, даже баню сделали. Вот матка твоя Марея, — говорила она Дарье, — была партизанкой. Она и в другом лесу была, где настоящие партизаны. Штаны носила, шапку ей баранью один командир дал. — Шапку баранью… — Дарью возмущали бабкины воспоминания. — Она в подрывной группе была, эшелоны под откос пускала. Шапку баранью… — А уж эти партизаны, я тебе, внучка, скажу, — бабушка весело поглядывала на меня. — Наш председатель сельсовета, он себя тоже партизаном считал, как снег сошел, нас, старух, собирает и делает поручение: идите в свою пустую вёску, погреба пооткрывайте, чего найдете — в мешок и в лес, значит, волоките. Мы мешков понабрали, идем горюем, хватит ли сил то зерно и еще чего там найдем дотащить. Только рано горевали. Пообчистили уже до нас погреба партизаны. Даже семки гарбузовые в припечке и те долго не искали, выгребли и полузгали. — Кому пожалела? — стыдила ее Дарья. — Им пожалела, кто за тебя голову складывал, жизнь молодую отдавал. — За меня?! — Бабка всплескивала от удивления руками. — Да я сама им три победы обеспечила. Две победы так и остались неизвестными, а про одну бабушка рассказала. Как напустила на нее Марея одного партизанского начальника, «такой был герой — дым над головой вился», ты, говорит, бабуля, пойдешь в Рогачев в полицайскую комендатуру и будешь спрашивать Самсонова. Николая Самсонова. Сын он твой, у немцев служит. Плюнула вроде бы на него моя бабушка, ответила, что у них уж в третьем колене сыновей нет, слава богу, одни девки, и к немцам идти отказалась. Тогда начальник сказал: «Ну, если отказываешься, то пойдет Марея». — Ну, я и пошла. Куда Марее соваться, схватят и повесят. А мне помирать, они так порешили, уже и пора. Обсказали они мне перед дорогой, кто такой Николай Самсонов: из наших полицай, с месяц, как его партизаны пристукнули, а я, значит, иду на свиданку с этим духом. А как они меня там схватят, начнут расспрашивать, я нигде не живу, по дорогам хожу, сына шукаю. Потом ко-мне один подойдет из этой комендатуры и крикнет: «Бабка Вера!» А я ему в ответ слово шепну. Тогда меня выпустят. — Бабушка вздохнула и закончила: — Так все и было. — Какое слово, баба? Что ты ему шепнула? — Бабушка не сочиняла, я по Дарьиному лицу видела, что так все и было. — Эге, — качала головой бабка, — то слово нельзя никому говорить. Тайное слово. — Отцепись от нее. Забыла она, какое слово, — Дарья уже была на ее стороне, — сколько детей она выходила, сколько портков за войну перестирала. Язык у нее помелом, сам себе враг. — А Федьку не углядела, — бабушка кончиками платка промокала слезы на щеках, — такой был мальчик ангельский, такой цветик восковой. Мать иногда краем уха слушала наши разговоры, покрикивала на бабушку: — Ты, мама, про партизан такого не говори. Кто услышит, так неизвестно что подумает. Мне сам Гневин говорил, что партизанкой ты считаешься, в списках есть. Бабушка ее слов не понимала. Когда ей из деревни переслали удостоверение и партизанскую медаль, она документ отдала матери, а медаль завязала в узелок, в котором у нее хранились мелкие деньги, пуговицы и два никелированных ключика от швейной машины, отданные ей кем-то в лесу на сохранение. Мать зажглась идеей выдать Дарью замуж. — Нельзя молодой женщине одной жить, — говорила мне, — не дай бог, родит еще одного ребенка без мужа и пропадет совсем. Она нашла ей мужа недалеко, в парке, тихого благообразного мужчину лет сорока, из сторожей. Поговорила с ним, получила согласие и пригласила в гости для окончательного разговора. Меня предупредила: — Вечером придет муж, так ты помалкивай. Сиди и язык за зубами придерживай. Я поправила ее: — Какой муж? Жених он. Мать усмехнулась. Была у нее такая усмешка: «Да что с тобой говорить?» Но все-таки объяснила: — У Дарьи ребенок, какая она невеста. Ей не жених, сразу муж нужен, ребенку отец. Он ночью работает, значит, днем за мальчиком присмотрит. Муж пришел свататься по-серьезному, со своей матерью, бойкой сухой старухой. В черном платочке, с красным торчащим носом, она походила на кладбищенскую богомолку. Оглядела нашу тесную комнатку, пошмыгала носом и пошла хаять своего сына. Перво-наперво сообщила, что он не Пантелей. Пантелей и ростом был, и в плечах был, и голос имел. Кто такой Пантелей — отец ли его, брат ли, — не пояснила. Потом сказала про сына: «Деньги у меня крадет. Я насобираю, а он вытянет и в парке на пиве пропьет». Дарьин муж слушал все это безропотно, стоя посреди комнаты, глядя на мою мать мутными, тяжеленькими, как подшипники, глазками. Табуретка у нас была единственная, на ней сидела старуха. Мы с матерью — на кровати. Мать завернула угол постели вместе с матрацем, и он сел на доски. Впервые я увидела, что мать растерянна, не знает, что делать. Старуха достала из широкой юбки бутылку вина, сама открыла шкафчик, вытащила стаканы. Мать поглядела на меня, в глазах был ужас. В любую секунду могла прийти Дарья. Придет, узнает, в чем дело, и повыкидывает гостей. Смех распирал меня. Хуже не придумаешь — рассмеяться в такой момент, когда мать страдает. Опередила старуха: наставила на меня свой нос, выпучила глаза и закудахтала в смехе, как квочка. И мать вдруг засмеялась. Мы трое тряслись в смехе, а Дарьин муж сидел грустный, положив ладони на колени, терпеливо дожидаясь, когда с нас сойдет дурь. Мать успокоилась первая. Поднялась, повернулась ко мне и глазами показала на дверь. Я вышла. Теперь они были в безопасности, если Дарья придет, я перехвачу ее во дворе. Но самое смешное в этой истории случилось поздней. Непантелей — так мы его звали за глаза — повадился ходить к нам. Приносил сахар, в комочке газеты — чайную заварку. Иногда угадывала к его приходу и Дарья, и мы вчетвером пили чай. После пятого или шестого его прихода Дарья сказала матери: — Что я вам скажу, теточка, только вы не сердитесь: не просто к вам ходит этот человек, вид имеет. Мать побледнела, подняла брови. — Сватает он вас, теточка, в мужья просится, — закончила Дарья. Я прыснула и, чтобы не подводить мать, выскочила во двор. Там уже, пугая соседских детей, дала волю душившему меня смеху. В начале лета бабушка увезла Володю в деревню. Дарья освободилась, после работы сразу шла к нам. Я в те дни сдавала экзамены на аттестат зрелости, сидела в садике под яблоней за столом, заваленным учебниками. Дарья садилась напротив меня, слушала мою зубрежку, иногда перебивала: — Один красивым родится, другой — богатым, а этот — Пушкиным. С чего это у него стихи получались? — С таланта. — А талант с чего? Я не знала «с чего», сейчас думаю — с сердца, с детских глаз, как они на мир с самого начала смотрели, а тогда не знала, сказала не свою, услышанную где-то фразу, очень она мне тогда казалась остроумной: — Талант как деньги. Если они есть — то есть, а нет — так нету. Дарья не согласилась: — При чем тут деньги? Деньги заработать можно. Потом сказала: — Талант, думаю, на все в жизни бывает: на стихи, на деньги, на любовь… Я из-под лавки на все глядела, оттого такая бесталанная. В конце июня, когда с моими экзаменами было покончено, мы с Дарьей отправились в парк. Когда парк подпирает своей железной оградой сарай в твоем дворе, в такой парк или будешь бегать каждый вечер, или выберешься однажды с великим трудом. Каждый вечер фокстроты и танго духового оркестра накрывали наш двор бьющими по нервам музыкальными волнами. Соседи закрывали окна и форточки, я, по молодости, не страдала, каким-то образом выключалась, лишь минутами слышала музыку. Она для меня звучала позывными другого, праздничного мира. Иногда по дороге домой, пересекая парк вечером, я видела этот мир, он не совпадал с тем, который рисовала мне в нашем дворе музыка. Девчонки, танцующие с военными курсантами на асфальтированной площадке, все как на подбор были в хороших туфлях, в кудрях, с яркими, накрашенными губами. Изредка среди танцующих попадались парни в штатском и девчонки студенческого вида. Эти чаще гуляли по дорожкам толпами, выстраивались в два ряда вокруг танцующих, глядели молча, с интересом, как на чужой берег. Однажды я увидела, как две девочки сняли туфли и босиком вошли в круг, — видимо, асфальт здорово стирал подметки. Запомнились еще парковые скамейки, покрашенные голубой непросыхающей краской. Они пустовали все лето, зияя вечером в электрическом свете. Каждая скамейка стояла под гроздью плафонов на высоком столбе. Нам с Дарьей в этом парке делать было нечего, но мы однажды собрались и пошли. Дарья надела новое платье. У меня даже сердце упало оттого, что может быть на свете такое платье — синее, заграничное, с узенькими кружавчиками. Кружева в три ряда воротничком и рядов по десять на рукавах, длинным таким пенящимся манжетом. Пришлось мне надеть материн вишневый костюм, единственную драгоценную вещь, можно сказать, семейную реликвию. Когда я пришла с выпускного вечера с трубочкой аттестата в руках, мать, проснувшись, сказала, видно, давно заготовленную фразу: «В честь окончания школы дарю тебе костюм». Какой костюм, гадать не приходилось: он был единственным, мать купила его до войны, свозила в эвакуацию и привезла оттуда новеньким. Подарок так и лежал в чемодане под кроватью — «дарю» это еще «не носи». Я в этом разбиралась. Но тут вытащила чемодан, выгладила шелковый вишневый костюм с черной вышивкой на груди, замазала чернилами белые ссадины на каблуках туфель, и мы с Дарьей, нарядные, розовые от собственной неотразимости, двинулись сначала к сараю, потом по узкой тропке к дыре в парковой ограде. Первое и единственное чувство, которое охватило меня в парке, был стыд. На нас смотрели. Наверное, мы были не только сверх всякой меры нарядные, но и по-смешному разные. Дарья уже мать, рабочий человек, с твердым шагом, и я в болтающемся, как на вешалке, костюме с птичьей походкой послевоенной десятиклассницы. Мы стояли в толпе, окружающей танцплощадку, — нас никто не приглашал. Мы выдвинулись в первый ряд — к Дарье подошел некрасивый длинный курсант. Я не глядела на них; в один миг убедила себя, что пришла сюда ради Дарьи. Пусть потанцует, какие у нее еще в жизни радости. Надо только пораньше отсюда уйти, положить костюм в чемодан до прихода матери. И вдруг: — Вы танцуете? Я не увидела его лица. — Очень плохо танцую. Сразу предупреждаю. Мы вошли в тесный от танцующих пар круг. В четвертом классе под патефон моя подруга Женя Никитина научила меня танцевать вальс. Потом в войну в нашей женской школе я «водила» на школьных вечерах своих подруг в фокстротах и танго. Парень, с которым я впервые танцевала, который «водил» меня, был летчиком-лейтенантом, голубоглазым, с ямкой в подбородке. Танец назывался «вальс-бостон». Я познакомила летчика с Дарьей, она меня — со своим некрасивым курсантом. Вчетвером мы отчалили с площадки, пошли гулять по парку. Дарья шепнула мне: «Не проговорись, что я фронтовичка». Это удивило. Летчик был сам фронтовиком, с орденом Отечественной войны. Наверное, Дарья что-то перепутала, правильней было бы опасаться намека, что у нее ребенок. Курсант уныло вышагивал рядом с Дарьей, летчик беспрерывно говорил. Когда я пробовала вставить слово, он был недоволен: «Сами знаем, что сахар белый». У него еще была одна любимая присказка: «Расти большой, не будь лапшой». Он адресовал ее курсанту и сам хохотал, захлебываясь, так ему было смешно, что длинному курсанту надо еще расти. Вскоре летчик выговорился, потерял к нам интерес и вернулся на танцевальную площадку. А курсант заговорил. — Далеко живем? — спросил он у Дарьи. — Отсюда не видать, — ответила та. — С мамашей или одна? — Одна. — Тогда пошли, — сказал курсант и стал смотреть на меня. Я стала третьей лишней. — Куда это пошли? — спросила Дарья. — К тебе, — курсант был человеком дела, не чета лейтенанту со своим «сахаром» и «лапшой». — А что ты у меня забыл? Курсант потупился, всем видом своим показал, что этот Дарьин вопрос смутил его. Но преодолел себя, обратился ко мне: — Можно вас на минуточку? Когда мы отошли, он сказал: — Мы можем вас вдвоем проводить до дома. Вы меня понимаете? Я все понимала. Пышная Дарья в своем заграничном платье понравилась курсанту, и он захотел к ней туда, где она жила одна. — Провожайте, — ответила я. Провожать меня было некуда, мы стояли недалеко от дыры в ограде, но Дарья сама затеяла эту игру, сказала зачем-то, что живет одна. Когда мы подошли к Дарье, курсант взял ее под руку. Дарья замерла. — Э! Убери руку. Курсант послушался. — Увольнение у тебя до утра? — спросила Дарья. — До двенадцати. Я глядела на Дарью, это была не она, а другая, наглая и бесстыжая женщина. — До двенадцати! Да я к утру только раскочегариваюсь. Курсант хихикнул. — Ну, а шнапс у тебя есть? Курсант развел руки в стороны. — А по морде когда-нибудь получал? — Дарья развернулась и своей лапой собралась дать ему по голове. Курсант отскочил. Дарья по-деревенски, с криком пошла на него: — Ах ты кобелиное отродье! К бабе захотел! На дурничку! Чтоб она тебя поила, спать с собой положила минут на тридцать. Морду б тебе сбить в кровь за такое… — Ну ты, ну ты… — курсант попятился. Дарья схватила его за рукав. — Патрулю сдам, к такой-то матери. Тут каждых полчаса патрули. Курсант перепугался, тряхнул головой и побежал по дорожке. Дарья не сразу остыла, стояла, выкрикивая ругательства, потом увидела меня и стихла. Я думала, она заплачет, но она махнула рукой, словно что-то от себя отогнала, и тут же пошла к скамейке, с размаху села, влепилась в краску. Я даже ойкнуть не успела, схватила ее за руки, вытянула, но спина и подол сзади уже были в голубых разводах. Через два дома от нас жил шофер дядя Толя, у него наверняка был бензин, я уговаривала Дарью пойти к нему, спасти платье, но она не пошла. — Человек спит уже. Как у тебя все просто: пошел, разбудил, дайте что мне надо. Больше мы в парк не ходили. Дарья пошла на курсы учиться на мотористку катка, который укатывает асфальт, я поехала в Москву поступать в университет. Время развело нас. На каникулы я не каждое лето приезжала домой. То практика, то работала вожатой в лагере. Когда приезжала, не всякий раз виделась с Дарьей. Адрес у нее поменялся, она получила квартиру. Мать не могла простить ей этого. — Две комнаты, вода горячая. Нет чтобы сказать: бери, теточка, себе одну комнату. Все забыла: что я ей вызов послала, из деревенской грязи вытащила. Мне тоже было обидно за мать. — За что же на двоих две комнаты? — В бригадиры вылезла, что-то там перевыполняет. А может, еще дитенка нагуляла, у нее ж не узнаешь. Увиделись мы с Дарьей в начале пятидесятого года. Я приехала сразу после сессии, а дома за столом, за бутылкой вина — мать и Дарья. Приняли Дарью в тот день в кандидаты партии, и они вдвоем отмечали это событие. А тут и я. Ни о чем толком мы в тот вечер не поговорили. Дарья глядела на меня хмельными счастливыми глазами, обнимала своими тяжелыми ручищами, целовала то в одну, то в другую щеку. — Ой, сестрица моя младшенькая, жила бы ты поближей, я бы тебе и того и сего подкинула бы. Полезла в сумочку, достала две сторублевки, сунула мне в карман. — Я бы тебе каждый месяц посылала, если б не матка твоя упертая. — Деревня, — качала головой мать, — вот так напьются и последнее с себя раздают. Утром мать вздыхала. На собрании, когда Дарью принимали в партию, та не сказала, что Марея была единоличницей, раскулаченной. Конечно, она жизнью искупила, но все-таки… Просила меня: — Скажи ей, пусть хоть задним числом признается, а то в такую беду влезет — не вылезет. Я училась на втором курсе, все знала, все понимала. Вместо того чтобы успокоить мать, пыталась ей научно объяснить то, что произошло с Мареей: — Перегиб был. Головокружение от успехов. Марея на хуторе жила, мужа похоронила, нельзя было от нее в ту минуту правильного решения ждать. Мать твердила свое: — Ты скажи ей, пусть сходит, признается… Я сказала об этом Дарье. Она сразу вспыхнула, но ничего не ответила, замкнулась. Мы ходили по тротуару возле детского сада, ждали, когда там отобедают, чтобы забрать пораньше Володю. Дарья вдруг остановилась, повернулась ко мне: — Передай теточке, не ее ума это дело. И ушла, забыв про меня и про Володю. Не пошла, а ушла, я это сразу почувствовала, ушла насовсем. Мать мирилась с ней года три. Были короткие замирения, ходили друг к другу в гости на праздники, в деревню даже вместе в отпуск съездили, но так до конца и не помирились. Мать никогда ничего не сообщала в письмах о ней. Только однажды, когда я уже работала младшим научным сотрудником областного архива, прочитала я в ее письме такие строки: «Никому не завидуй. Обращай главное внимание на работу, а то обгонит тебя, посмеется над тобой Дарья». Встретились мы с Дарьей через двадцать лет после разлуки. Я уже свыклась с новостью, что Дарья — та самая наша Дарья — директор ювелирторга. Объяснила себе, что жизнь шла, вполне могла Дарья закончить финансовый институт. От матери на этот счет не было никаких сведений, ее волновало в Дарьиной жизни другое: «Все такая же гонорливая, забыла, кто ей вызов прислал. Шубу купила каракулевую, нет чтобы на обзаведение молодым эти деньги отдать». Я догадывалась, что Володя женился. Позвонила я Дарье утром в воскресенье. Походила по городу, обошла снаружи парк: уличку нашу как ливнем смыло: трава зеленая, деревья стоят, ограду убрали, и стала уличка частью парка. Зашла в будку телефона-автомата. — Здравствуй, Дарья. Узнаешь? Молчание, а потом низкий падающий голос: — Сестрица! Ты? Шла по дорожке парка большая, красивая, в синем костюме, с кружевным клином на груди. Увидела меня, побежала. Обняла, и я вспомнила тепло ее ручищ, потом увидела накрашенные ее ресницы: вот так Дарья… — Ну, пошли сядем, ноги не держат от волнения, — Дарья пошла к скамейке, собралась сесть, я схватила ее за руки, потянула к себе. — Ты что? — Ничего. Помнишь, как платье об скамейку выкрасила? — Помню. Дарья заплакала, я следом, и мы сели на скамейку. Лукьяныч Он во многом был виноват перед моей матерью. Даже в том, что на три года моложе ее, что встретился с ней поздно, когда ей осталось год до пенсии. — Где ты был, когда я с ребенком на руках страдала в эвакуации? — спрашивала она его, замораживая своим проницательным, знающим ответ взглядом. Он втягивал голову в плечи, соображал, как бы вывернуться, не поссориться с ней, отвечал, улыбаясь: — Ты бы лучше поинтересовалась, где я был, когда тебе два года было. Мать замирала, подозрительно щурила глаза, смотрела на него с опаской. — Говори и договаривай, где же был? Он, счастливый, что сейчас развеселит ее, отвечал: — Где я мог быть! Еще не родился! Мать вздыхала, качала головой, стыдила: — Высчитал… Молодостью своей хвастаешь. А сам такой же старый ботинок, как и я. Ссорились они редко. Только в тех случаях, когда мать злым словом касалась родни Лукьяныча. — Они, конечно, меня ненавидят, такого кормильца я у них отняла, — так она расправлялась с его племянниками. — Может, он на работе голова, настоящий директор, — убивала она старшего брата, — а дома обыкновенный людоед. Он же тебя ел, деньги племянники отбирали, а брат живьем ел. Кем ты у него в доме был? Приживалом. Гостям двери открывал. Лукьяныч после таких слов надевал новый плащ и уходил из дома. Уходил страдать в парк, который был недалеко: улица бежала вдоль парковой ограды. Мать кричала ему вслед: — Я этот плащ продам! Моду взял, что ему не так скажи — плащ надел и пошел! Томка, которая на лето приезжала к бабушке, держала сторону Лукьяныча. И я, когда бывала с ними, страдала за него. — Ты некультурная, бабушка, — говорила Томка, — у тебя что в голове шевельнется, то сразу на языке. Кончится тем, что он тебя бросит. — Ой, как напугала! Да если дело к тому пойдет, я сама его первая брошу. Что я ему такого сказала? Правду сказала. Я без хитрости: что думаю, то и говорю. Она тут же кидалась в работу: ставила тесто для блинов, замачивала рубашки Ивана Лукьяновича, заставляла внучку мыть полы, и все чтобы быстро, мгновенно, чтобы вернулся Лукьяныч и с порога увидел, какой рай земной временно отринул от себя. — Бабушка, знаешь, к какому я пришла выводу? — говорила Томка, ползая на коленях с мокрой тряпкой. — Ты его любишь. По самому настоящему счету. — Новость открыла. — Мать обижали такие слова. — Чего б я тогда замуж шла? Одно дело самому сделать открытие, и совсем другое — узнать, что его открыли до тебя. — Ты выдумщица, бабушка, — не верила Томка, — чтоб людей удивить, ты себя не пожалеешь. Такой сложной похвалы моя мать не понимала. — Это Рэма тебя так научила, — говорила она обо мне, — а ты с ее слов чирикаешь. Своим умом надо жить. Я была ее дочерью, но в такие минуты она относилась ко мне, как к чужой, как к нечастой гостье в своем доме. А Томка приезжала каждое лето. С малых лет она одна, под приглядом пассажиров, ехала к бабушке. «Дите одно едет в вагоне через всю страну, — говорила мать соседкам обо мне, — разве матери так поступают?» Если соседки соглашались — так не поступают, моя мать их тут же осаживала: «Каждому свое: одна, как курица, всю жизнь цыплят за собой водит, а другая, как орлица, — где гнездо, где птенцы, ей неинтересно, у нее свой полет, своя высота». Соседки по опыту долгой жизни рядом с матерью не спорили с ней, отводя в сторону недоверчивые взгляды, соглашались, мол, чего уж тут спорить — Рэма твоя орлица, залетела далеко, а высоко ли — это и тебе, Ольга, неизвестно. Когда Томка была поменьше, они пытались случайным вопросом выяснить, на какую высоту я взлетела. — А телевизор у вас дома большой? Томка была внучкой своей бабушки: то ли чувствовала подвох, то ли ей просто вопрос не нравился. — Мы вообще выбросили телевизор, — отвечала она, — он у нас время жрал, мы его и выбросили. «Выбросили телевизор» — действовало. Это не бутылку пустую, не двенадцать копеек в мусорный ящик отправить. И все-таки им трудно было поверить, что длинная Римка, на которую мать каких-нибудь пятнадцать лет назад на весь двор кричала: «Туфли ей надо! Ты посмотри, в чем мать ходит!», что эта Римка выбросила телевизор. Иван Лукьянович возвращался через час-полтора. Снимал плащ, откашливался, оповещая кашлем о своем появлении, осторожно ступал по свежевымытому полу, пересекая кухню и спальню. Три комнаты были одним названием, сложи в одну — и то большой комнаты не получилось бы. Через пять лет после войны мать получила через военкомат, как жена погибшего командира, комнатку в этом частном доме. Хозяин комнатки уехал в другой город, оставив заявление, что отказывается от жилья и единственно просит, чтобы не досталось оно родственникам, проживающим в этом доме. Родственники года три судились с матерью, ничего не высудили, а вскоре всю улицу поставили на снос, и обида на чужачку, оттягавшую комнату в частном строении, забылась. Мать прорубила себе отдельный вход, пристроила тамбур с крылечком, а когда прошел слух, что квартиры в новых домах будут давать в соответствии с прежней площадью, пристроила себе еще один тамбур. Первый тамбур стал спальней, а второй — кухонькой. В спальне стояла кровать и был еще узкий проход от одной двери к другой. В зале, в квадратной комнате с желтыми обоями, телевизором и круглым столом посреди, все дышало таким покоем, теплом и раскаянием, что не только добрый Лукьяныч, но и более принципиальный человек забыл бы обиду. Мать ставила на стол блюдо с блинами, покрытое полотенцем, шла за сметаной и маслом, Томка расставляла тарелки, предвкушая разговор, который начнется с первым блином. Чаще всего это был разговор о войне. Не воспоминания, а именно разговор. Война, конечно, война, ничего в ней никогда не было хорошего, всегда в ней убивали, но откуда у немцев объявилась такая нечеловеческая жестокость? — С голода, — говорил Лукьяныч, — дошли от голода до животного помрачения, а Гитлер накормил. И объяснил: душите, давите всех, тогда и впредь будете сыты. — А мы в эвакуации не голодали? — спрашивала мать. — Мы в очереди за хлебом падали, а ленинградцы тысячами помирали. Чего же нас голод зверями не сделал? Томке и мне в этих разговорах полагалось слушать. Если Томка не выдерживала и влезала, мать цыкала на нее, лишая голоса, если не помогало, вспоминала случай трехлетней давности. — Ты все, конечно, знаешь. Профессор! Еще бы! Десять лет было, в пятый класс перешла… Что это внученьки моей Томочки не видно? А она в малиннике за сараем сигареты «Столичные» курит. Томка смолкала, краснея, косилась на меня. Было такое преступление, курила в малиннике. Иван Лукьянович любил блины с селедкой. Чтобы селедка была целая, неразделанная и лежала отдельно от другой еды на газете. Он ловко, словно раздевая, стаскивал с нее кожицу в чешуйках, вынимал потроха, потом проводил пальцем по селедочной спине, разделял рыбу на две части и вытаскивал из нее скелет. Ни одна косточка не отваливалась, даже у самой незадавшейся селедки. Потом он отделял по кусочку матери, мне и Томке, остальную часть с хвостом клал себе на тарелку, мыл руки и возвращался к столу. Мать вздыхала — блины стынут, но помалкивала: Лукьяныч в такой час был потерпевшим, выстрадавшим право быть за столом главным. — Сидим вот так, — начинала разговор мать, — и даже страшно телевизор включать. Выставится девица, которая объявляет, и скажет: «Все, товарищи, хорошего понемножку. Война». Томка устремляла испуганный взгляд на Лукьяныча. Ждала, что он веским словом развеет страх, который напускает бабушка, но Лукьяныч чаще всего поворачивал разговор в другую сторону. — Чтобы оценить, что он имеет, человеку не обязательно потрясение. Думать надо, головой работать. — Мне не надо потрясения, — поддерживала его мать, — я каждый день счастливая. Ты на работу уйдешь, эти вот, — она кивала в сторону меня и Томки, — к подругам усвистят, а я счастье свое не знаю куда девать. Хоть танцуй, хоть пой, хоть на крыльцо выскочи и людям об этом кричи. Погляжу на других старух, платок на лоб натянут, глазами вражескими на все глядят, и понять их не могу. Начнут говорить, все у них плохо: дети — выродки, соседи — уголовники, врачи — взяточники. А скажешь в ответ: на себя посмотрите, какая от вас людям польза, — глядят, как на сумасшедшую. — Жить им нечем, — отвечал Лукьяныч, — это хуже смерти, когда жить нечем. В воскресенье приезжал на мотоцикле младший племянник Ивана Лукьяновича слесарь Николаша. Привозил двух своих дочек-близнецов Катеньку и Верочку. Из всей родни мужа мать любила только этих пятилетних девочек. Посылала Томку в магазин за тортом, преображалась, разговаривая с ними. Томка задыхалась от ревности. Я понимала это ее чувство, вспоминала Федьку, сына Марей, и не осуждала Томку. — Я знаю, отчего ты перед ними так ликуешь, — говорила Томка, — оттого, что ни маму, ни меня никогда не любила. Нас только попрекала да дергала, а любовь для этих сберегла. Мать к таким заявлениям внучки относилась серьезно, отвечала так, будто и самой себе объясняла, отчего ей милы Катенька и Верочка: — Другое время было, когда я растила твою мать. Сначала всем было трудно. Потом война шла. Я бы на лесозаготовки поехала или на фронт, чтобы от голода не падать, а Рэмка в школе училась, куда бы я ее дела? Вот и работала на фабрике. Приду домой, упаду без сознания, очнусь, а Рэмка голодная сидит возле меня, плачет. Хороша любовь? — А меня почему не любишь? Мать вскрикивала, замахивалась на Томку. — С ней, как с умной, говоришь, а она же дурочка. Как это выговорить такое можно — «не любишь»! Кого же я тогда люблю? У вас с мамой все хорошо, и у меня на душе покой и счастье. Я тебе про то объясняла, что любовь — радость, когда жизнь хорошая, а когда горе и голод, тогда любовь — забота и слезы. Катенька и Верочка ели ложечками торт, улыбались, поглядывая на мать. То, что им нужно было понимать, они понимали: Томка хочет, чтобы их не любили, а бабушка Оля все равно любит. Лукьяныч и племянник его Николаша сидели на крыльце. Вполголоса Николаша рассказывал домашние новости. Лукьяныч редко вставлял слово, слушал, опустив голову, положив руки на колени. — Надо Верочке и Кате шубки к зиме покупать, — говорил Николаша, — из старых повырастали. Борис обещал полета. А тут мы еще ремонт затеяли. Борис был старшим братом Лукьяныча. — У Феликса через неделю день рождения, — говорил Николаша, — что дарить, просто не знаю. Может, все сложимся и сделаем общий подарок? Феликс был старшим племянником Лукьяныча. — Молчишь, — бубнил Николаша, — заборзел, большим хитрецом стал. Зажала она тебя со всех сторон. Сочувствую, но помочь ничем не могу. Лукьяныч попал в окружение в самом начале войны. От батальона осталось несколько человек. Шли лесами, лишь ночью подходили к деревням, чтобы разузнать обстановку. Искали селение, где был бы хоть фельдшер, чтобы оставить раненых. В те дни, наткнувшись под Могилевом на воевавший полк, Лукьяныч встретил соседа со своей улицы и узнал, как погибла его сестра с двумя сыновьями. Всю войну Иван Лукьянович провоевал в артиллерии, всю войну надеялся, что в живых останется хоть брат. Уже в Германии, за месяц до окончания войны, получил известие, что брат тоже погиб. Он свыкся с мыслью, что остался один, и, когда получил письмо от брата, узнал, что тот жив и племянники живы, весь день ходил, боясь сунуть руку в карман, боялся, что причудилось ему это письмо, в кармане пусто и ни одной родной души у него по-прежнему нет. Перечитав письмо раз двадцать, он с особой болью стал думать о сестре: мужики сохранились, пережили войну, а она, мать двоих детей, да и ему с братом бывшая вместо матери, погибла. Сколько же сейчас племянникам? Посчитал: одному десять, младшему Николаше — пять. Полусиротами были перед войной, когда умер их отец, а сейчас круглые сиротинки. И тогда с письмом в кармане дал он себе клятву: мои это дети, старший брат подсобит, не пропадем. Так начали послевоенную жизнь. Брата Бориса назначили начальником стройки, на этой же стройке работал и Лукьяныч. Когда Борис женился и уехал на другую стройку, квартира осталась Ивану Лукьяновичу с племянниками. Через десять лет старший брат вернулся в их город с назначением на должность директора завода железобетонных конструкций. На крыльцо вышла мать, поглядела сверху на седую с двумя макушками голову Ивана Лукьяновича, на легкое облачко кудрей Николаши. Потом говорила мне с явным удовольствием: «Лысым будет Николаша, еще года три поносит свои кудри, а там головка сразу маленькая сделается, с апельсин, уже сейчас просматривается вся сверху». Мать вышла к ним, и Лукьяныч тут же поднял к ней лицо, оно всегда становилось неуверенным и вопросительным, когда мать вторгалась в его встречи с племянниками. — Вот Николаша рассказывает — у Феликса на той неделе день рождения, сорок лет стукнет. — Многовато, — мать присела на ступеньку рядом с Иваном Лукьяновичем, — раньше сорок лет — старость, а теперь до пенсии детьми хотят быть. Николаша, не поворачивая головы, стрельнул в ее сторону недобрым взглядом, сидел нахохлившись, спина пирогом, голова опущена. До сих пор, наверное, не может забыть их первую встречу. Мать рассказывала: «Ух, каким фертом влетел: «Я тут в кино по соседству был, ну и забежал посмотреть, как ты живешь, дядя Ваня». На меня ноль внимания, будто и не в мой дом пришел. Лукьяныч растерялся, залебезил перед племянником, что да как, как старший племянник поживает, как брат Борис? Николаша отвечал, а сам такими холодными глазами разглядывал жилье, что у меня сердце перестало биться. Но держала себя в руках. Чай вскипятила, конфеты и пирог с яблоками на стол выставила. Как знала, что племянничек нагрянет, тесто с утра приготовила. Скатерть новая, пирог горячий запахом сладким пышет, а племянник трещины на обоях разглядывает, шкаф с мутным зеркалом взглядом критикует и, самое обидное, мне — ни слова. Попили чаю, выслушала я последние слова племянника: «Приходи, дядя Ваня, Верочка и Катя по тебе соскучились» — и не удержалась, сказала свое слово: «Не придет Иван Лукьяныч. Так девочкам передайте и всей своей родне. Я, дорогой гость, не так проста, как тебе показалась. Я к вам в родню не набиваюсь, но и вы в мою семью без уважения, вот так, по дороге из кино, не врывайтесь». Николаша тогда ушел удивленный. Следом за ним ушел и Лукьяныч. Надел новый плащ и побрел к калитке. С тех пор повелось, как его родню тронут, плащ на себя — и из дома… — Теперь до пенсии хотят детьми быть, — говорила мать на крыльце, не глядя на Николашу, — и что в том хорошего? Молодыми быть — это иное дело, это правильно, а детьми зачем? — Может, оттого, что в детстве было мало детского, вот и добирают, — отвечал Лукьяныч, — и молодость растягивают оттого, что пролетела она — не заметили. Николаша слушал без понимания, о чем они говорят, для чего. Мотоцикл старой марки с просторной коляской стоял у крыльца. В коляске две вышитые подушки на сиденье — одна Катенькина, другая Верочки. А тут и сами девочки появились на крыльце: две толстушечки, два грибка молоденьких, две умницы. У матери лицо светлело и молодело, когда она смотрела на них: это же надо так — две одинаковые головочки, два одинаковых платьица, а два разных человечка, две разные жизни. — По коням! — скомандовал Николаша дочкам, поднимаясь с крыльца. Лукьяныч тоже поднялся. Девочки с двух сторон прильнули к бабушке Оле. — А ну-ка отцепитесь, — заворчала она на них, — а то задурите мне голову и уедете с пустыми руками. Я же вам подарки приготовила. Подарки каждый раз были одни и те же, магазинные, и название носили «подарок»: конфеты, шоколадка, пакетик вафель в целлофановом мешочке, завязанном ленточкой. Девочки взяли подарки, но с места не тронулись. — А мне дядя Борис деньги на шубку подарил, — сказала Верочка. — А мне пусть шубку дедушка Ваня подарит, — сказала Катенька. Даже я не сразу поняла, о чем они, что за слово такое «шубка», и почему один брат — дядя, а другой — дедушка. Мать глянула на мужа, на Николашу, ждут, дышать перестали от неловкости. — Это кто же тебя, Катенька, говорить так научил, папа или мама? — спросила она девочку. — Папа, — ответила Катенька. — Мама сказала: они не дадут, — добавила Верочка. Николаша завел мотор, он зафырчал на весь двор, запахло бензином. В открытом окне появилась Томка, на лице написано: уматывают наконец. Мать, не дожидаясь, когда девочки сядут в коляску, ушла в дом. Лукьяныч остался на крыльце. — Что у вас там произошло? — спросила Томка. — Сейчас он наденет плащ и удалится? — Ты с кем так говоришь? — зашипела на нее бабушка. — Ты кто тут такая? — Никто, никто, — обиделась Томка, — никто, ничто и звать никак. Будущим летом меня тут не увидите. Живите без меня со своими мужьями, близнецами, мне тут делать нечего. — Она схватила на ходу кусок торта, который не доели близнецы, и, выставив вперед плечо, пронеслась мимо меня, мимо стоявшего на крыльце Лукьяныча. Мать, наверное, ждала, что Иван Лукьянович сейчас войдет в дом, лицо у нее было раскаявшееся, сказала мне: — Нету вины Лукьяныча в этих шубках. Привык Николаша двум дядям с детства в карман глядеть и отвыкать не хочет. Можно было бы, конечно, дать эти пятьдесят рублей, ничего не случится, не обеднеем. Но не хочется. Очень уж готов Николаша брать что дают и не дают. Детей впутывает. Я ничего не сказала в ответ, промолчала. Лукьяныч не спешил возвращаться в дом, вновь опустился на ступеньку. Мать поглядела из окошка кухни на его озабоченную спину да вдруг сказала вслух: — Сидишь и сиди, а я пойду. Вот посиди и прочувствуй, как бывает, когда один уходит, а другой остается. Надела шелковый костюм, косу переплела по-парадному, уложила ее в два кольца на затылке, взяла новую сумку и, постукивая каблуками, ушла, не оглядываясь на мужа. Я видела из окна, как трудно ей идти, такой нарядной, молодой, по нашей улице. Одно дело — рядом с Лукьянычем, и другое — одной. Сидят старушки на лавочках, обмирают от возмущения: вырядилась и идет, а чего не идти, когда умней самой жизни решила быть, замуж на старости лет выскочила. А все одно жизнь не обманешь, все одно старая, внучка уже в восьмой класс перешла. Я побежала за ней. Догнала у парка. Мать стояла в будке телефона-автомата, звонила Дарье. Увидела меня, помахала рукой, чтобы остановилась. Положила трубку, на смехе сказала: — Эта Дарья скажет… забогатела. Про меня говорит: забогатела и уже знать никого не хочет. Уж кто забогател на нашей улице, так это сама Дарья. Директор ювелирторга. На самой, правда, ни колец, ни бус, а квартира — выставка. Володька с женой развелся, алиментов не платит, некому, сложи-ка вместе их зарплаты, и удивляться не с чего, откуда в квартире столько добра. Дарьина жизнь была другим не пример. Особая судьба, особый характер. С фронта вернулась с ребеночком, все прошла: дороги мостила, в общежитии с Володькой жила, отец Володьки объявился, когда тому семь лет стукнуло, не приняла, выгнала. С матерью поссорилась, еле простила. — Надо бы цветочков купить, удивить Дарью, — сказала мать. Купили букет пионов. Из каждого киоска в парке они прямо просились в руки своей красотой и дешевизной. Где-нибудь в специальном питомнике цветы выращивали. Каждый пиончик в три-четыре цвета, оттеночками. Дарья, как увидела нас, взяла букет и поползла вниз, плечо так и заскользило по косяку двери, села на пол. — Рэмка, теточка Оля, могли ли тогда представить, что будем с такими вот цветами приходить! — Поднимайся, — сказала мать. — Сына, видно, дома нет, вот и позволяешь себе такие представления. Дарья поставила цветы в вазу, пионы раскинулись, отделились один от другого, и это была уже совсем необыкновенная красота. — Ну, рассказывай, как живешь, — сказала мне Дарья. — Плохо без телефона. Я слыхала, что ты здесь, в отпуске, забежала бы, а как предупредить? Теперь неудобно, как раньше, теперь твоя мать не одна. — Кто его знает, — вздохнула мама, — иногда кажется, что и одна. Дарья кольнула ее удивленным взглядом, но поборола любопытство, ничего не спросила. — Тянется прошлая жизнь за человеком, — печально говорила мать, — не отряхнешь ее с ног, не переступишь. — А ты как думала? Женился и заново родился? — Ничего я, Дарья, не думала. Ничего не высчитывала, никакого одиночества в старости не боялась. Не мне тебя в этом уверять. Но все-таки надеялась, что буду в его жизни главной, а придет племянник, и чувствую, что я чуть ли не помеха. — А ты поменьше чувствуй. — Дарья разговаривала, а сама в это время накрывала на стол, бегала от плиты к холодильнику. — Ты всю жизнь себя терзаешь всякими чувствами, живешь, будто на тебе весь мир сошелся, все через сердце, все переживаешь. Знаешь почему? Потому что у жизни как у богатой родни за столом сидишь. Пора уже самой хозяйкой становиться. Зазвонил телефон. Дарья пошла на его зов в прихожую, двери открыты, каждое слово слышно. — У меня? — спрашивала Дарья. — Опять у меня. Я этот ресторан скоро прикрою. Я во Франции все рождество в гостинице просидела, не принято у них, видишь ли, гостей приглашать. Да не отказываюсь я. Переводчика не забудьте позвать. Своя жизнь у Дарьи. Хозяйкой за столом у жизни сидит, гостей заграничных за тем столом принимает. — Пойдем мы, Дарья, — сказала мать, — гости у тебя сегодня, не будем мешать. — Еще чего! Вы мои самые дорогие гости. — Сказала, а в глазах своя забота, свои мысли. Рассмеялась вдруг: — Немец из ФРГ в прошлом месяце в гостях был. Такой пожилой, солидный дядька. Русский язык учит. Переводчика не позвали, но понимали друг друга. И вот он спрашивает у моей соседки, живет в квартире напротив: «Вы немецкий язык немножко понимайт?» — «Понимайт, — отвечала та. — Цурюк. Хенде хох. Хальт. Матка, курку…» — Эти слова, кто выучил, не забудет, — сказала мать, — нам с тобой их тоже забывать не след. Дарья шепнула мне: — Что же ты так, сестричка? Приходи сегодня вечером. С ночевкой. Гостей проводим, наговоримся. — Не знаю, Дарья. Вряд ли получится. Все понимала, а обиделась за мать: она ей только родня, а в дружбе не ровня. Мать по дороге домой говорила: — Как же можно не чувствовать? Каждый человек беду и горе переживает. И когда сыт, обут, одет, жизнь легкой не становится. Жить вообще нелегко, трудно, даже счастливым трудно. Оттого, наверное, люди и старятся, устают от труда жить. Подходила к дому, переживала: — Разве можно так бросать человека? Ни слова не сказала, бочком мимо и на простор. На какой простор? Все свое с собой и тащишь, куда бы ни подался. Лукьяныч когда в плаще уходит, он сердце успокаивает, он, может быть, жизнь свою заново решает: куда ему теперь, в какую сторону? Потыкается во все перекрытые дороги и назад возвращается. А я со зла, из самолюбия из дома выскочила, как будто от плохого можно прибежать к хорошему. На крыльце мы задержались, молча вошли на кухню. В дальней комнате, в зале, слышался голос Ивана Лукьяновича, что-то рассказывал: — …Привела в музыкальную школу, а там говорят — переросток. Тогда она давай плакать: чем же он виноват, что родился, когда советская власть была бедная, когда музыкальных школ не было. Она советскую власть такой доброй теткой представляла: надо, не надо, а что дает бесплатно, все бери. О сестре рассказывает. Сестру вспомнил. — Взяли вас в музыкальную школу? — спросила подруга Томки. — Взяли. Она так требовала, что ей причиталось, никто отказать не мог. Муж помер, двое мальчиков да мы с братом у нее на руках. Одна защитница — советская власть. — И на чем ты играл? — это Томка спросила. — На пианино. Цыпки на руках, ногти сбитые. Гамму играю: три пальца по очереди на каждую клавишу кладу, потом первый палец под третий подворачиваю. Дома сестра бульбу в мундире по счету всем делит, а я в музыкальной школе «Болезнь куклы», понимаешь ли, Чайковского играю. Потом этюды Черни. Бессмыслица заедала: не понимаю, зачем учусь, кому это надо. А все-таки, как потом понял, ничего не пропадает, никакая наука. В войну, когда уже в Германию вошли, был такой случай. Политзанятия майор проводил про великих немецких людей, чтобы мы, значит, фашизм и народ не отождествляли. Такая лекция для галочки, про великих людей мы со школы знали. А вид у всех зачуханный, усталый, только-только орудия на другие позиции оттащили. И вдруг майор обращается ко мне: зря, говорит, ворон считаете, именно вам совсем не лишнее знать, что был такой великий композитор Бах. «Так точно, — отвечаю, — маленькие инвенции и фуги Иоганна Себастьяна, если бы бемолей поменьше, играть можно». Девочки засмеялись. Мать вошла в залу. Лукьяныч поднялся, с лица еще не сошло оживление от разговора. Девочки тоже поднялись. Томка уставилась на бабушку, мол, явилась, ничего хорошего уже не будет. — Смотрите так, будто и не ждали, — сказала мать, — а ждать надо было, я не только тут живу, я, между прочим, тут еще и хозяйка. — Пошло-поехало, — сказала Томка, — теперь будешь утверждаться на наших костях. Пошли, Лариса. Они ушли, а Лукьяныч опустился на стул, покосился на меня, сложил перед собой руки на столе. — Переживаешь за Николашу? — спросила мать. — А чего за него переживать? Жив-здоров, голова кудрявая, сел на мотоцикл и укатил. — За тебя переживаю, — ответил Лукьяныч, — не можешь ты по-настоящему доброй быть. Я же к твоей Томке как к родной отношусь. — Намекаешь, что вот она, — мать вытянула палец в мою сторону, — денег на Томку не всегда дает, что девочка на нашем живет? — Что ты городишь? Какие деньги? Я их всю жизнь свою не берег. И тебе денег не жалко на шубку Катеньке, ты отца ее полюбить не можешь. Привык, говоришь, с детства двум дядям в карман глядеть. А что двухлетним в землянке жил, что матери лица не помнит — это мимо сердца твоего проходит. — А какое мое лицо Рэмка помнит? С голоду какие лица бывают, знаешь? Мать заплакала. Лукьяныч подошел к ней, положил ладони на ее голову. — Сил никаких нет на вас глядеть, — сказала я, — что вы друг другу сердце рвете? Поженились, так и живите как нормальные старики. Мать сняла с головы руки Лукьяныча. — Видали! — Слез на ее лице как не бывало. — Где это ты тут увидела стариков? Лучше сама живи как нормальный гость, раз уж приехала. Она умела отчуждаться, на словах показывать свою независимость. А Лукьяныч не умел. Страдал за нее, за меня, за Николашу. Мне не нравился Николаша. Рабочий человек, слесарь, а живет, как кулачок, — иметь, иметь, больше ничего в душе не присутствует. Сначала — мотоцикл, теперь — машину, деньги на машину копят, а девочкам на шубки клянчат. — Ни при чем тут тяжелое сиротское детство, — сказала мать Лукьянычу, когда я примолкла, стала вести себя как гость, — тут что-то другое виновато. Обязаны мы им, обязательство выдали, что будут жить хорошо, лучше нас. А что под этим «хорошо» подразумевать, не обговорили. …Пятьдесят рублей — деньги не маленькие. Лукьяныч рассказал мне, куда его завели эти деньги. Ходил, думал, где бы достать, и вдруг осенило: «спидола»! Его собственный приемник, который остался у брата Бориса. Приемник — в комиссионку, пока будет продаваться, можно занять. Забота, давившая плечи, свалилась. Лукьяныч позвонил брату, спросил, будет ли тот дома в пять часов. Борис ответил, что постарается. И в самом деле постарался. К приходу Лукьяныча был уже дома, сам дверь открыл, и жена его тоже в коридоре стояла, улыбалась, встречая дорогого гостя. Вот ведь как все перевернулось. То, бывало» когда он у них жил: Ваня, открой, звонят! Сами никому не открывали. А без него научились, оба выскочили на звонок. У Лукьяныча не было ни счетов с братом, ни обид, одна благодарность, что приютил, когда ему жить стало негде. Женился старший племянник Феликс, за ним Николаша, и Лукьянычу пришлось искать себе новое пристанище. Для общежития он уже стар, да и негоже было брату директора самого большого в городе завода жить в общежитии. Жена Бориса поставила в комнате без окон, так называемой библиотеке, раскладушку, на ней и стал спать Лукьяныч. Ел вместе с хозяевами. Денег с него ни за еду, ни за квартиру не брали. Лукьяныч оплачивал прежнюю свою квартиру, а остальные деньги от зарплаты отдавал племянникам. Женитьба самого Лукьяныча упала на всю семью обидой и позором. Это было со стороны Лукьяныча не просто неприличным поступком, это было безумством. Тайком, за его спиной, снарядили к невесте жену Бориса, она должна была раскрыть глаза моей матери на всю абурдность этой затеи. Мол, Лукьяныч — бирюк, нелюдимый человек, кроме племянников, в его сердце никого нет и быть не может. Жена Бориса взяла коробку конфет, бутылку вина и на такси подъехала к дому невесты. Пробыла там минут пятнадцать, коробку привезла нераспечатанную, а бутылка, как она потом рассказывала, «летела через кухню, через крыльцо и посреди двора — вдребезги». Уже после свадьбы кое-как помирились, ходили друг к другу в гости, носили цветочки до того самого застолья в доме Бориса, когда Лукьяныч дернулся на звонок, хотел бежать в прихожую, открывать дверь запоздавшему гостю. Мать сказала: «Сиди. Невеликие бары, сами откроют». В тот вечер Борис и жена его окончательно с ней поссорились. И вот Лукьяныч, гонимый нуждой, явился. В столовой стол накрыт. Скатерть белая, закуски, бокалы хрустальные. Не ожидал Лукьяныч такого приема, стыдно стало за свой корыстный приход. Сел за стол, вздохнул тяжело: где же эти пятьдесят рублей взять? Понял, что приемник забирать нельзя, неудобно. Они его вон как встречают, а он, оказывается, за своим барахлом притащился. — Поешь сначала, — сказал ему брат, — поешь перед рюмкой, а то захмелеешь, жена тебя и домой не пустит. И тут Лукьяныч подумал: «Чем же он у них был в жизни? Чего простить не хотят?» Выпил рюмку, закусил грибком, потом розовой рыбкой и спросил: — А вы как живете? Борис и жена переглянулись, ответил брат: — Ершистый ты стал. Изменился. И правильно. Знаешь, как тебя Николаша прозвал? Хитрецом. Точно, между прочим, имечко выбрал. Такой был тихий, такой молчун, пока нуждался в нас. А теперь — смотри-ка — не узнаешь. — Борис вдруг затрясся в смехе, собираясь сказать что-то очень смешное. — Ребеночка не запланировали? Племянничка нового мне не поднесешь? Лукьяныч покраснел. Жена Бориса, удушливо засмеявшись, поднялась из-за стола, вышла из комнаты. Лукьяныч налил себе вторую рюмку и выпил, не закусывая. — Что еще умного скажешь, брат Борис? Тот стал просить прощения. — Ну, прости. Мы же свои. Ну, пошутил. Грубо, но не надо обижаться. Говори, зачем пришел. Я же чувствую, не просто так пришел. Говори, пока жены нет. Лукьяныч взял графинчик и Наполнил в третий раз рюмку. Перед тем как выпить, сказал: — Полсотни хочу у тебя занять. На полтора месяца. До квартальной премии. Борис, поглядывая на дверь, подошел к книжной полке и вытащил из тома энциклопедии две двадцатипятирублевки. — Держи. Отдашь, когда сможешь, не колотись с квартальной премией, неси ее домой, радуй Ольгу. А за эти деньги пусть Николаше стыдно будет. Хотя стыдиться особо нечего, дядьки у него хоть куда. Пока живы, в обиду не дадим! — Пока живы, — согласился Лукьяныч, — а потом что? Ты бы, между прочим, о жене подумал. На работу определил. Ведь, не дай бог, что с тобой случится, у нее и пенсии не будет. — Все? — спросил Борис. — Все сказал? Или еще какая просьба имеется? — От возмущения он закашлялся, замахал руками: уходи, не доводи до греха. — Воды выпей, — сказал ему на прощанье Лукьяныч. — Сам не знаю, как я оказался в промтоварном магазине, — рассказывал мне Лукьяныч. — Продавщица ни в какую. «Завтра приходите. Видите, кассир уже деньги считает. Пять минут до закрытия». А я вцепился в бусины, схватил их в кулак, они так и повисли. Продавщица боялась потянуть, нитка могла разорваться, выписала чек. Так я с этим ожерельем и попал к кассе. Заплатил пятьдесят рублей, положил эти индийские бусы в карман, а вот сегодня протрезвел и думаю: это Ольге свадебный подарок, я ей тогда ничего не подарил. Лукьяныч глядел на меня тревожно и вопрошающе. Я думал, что он ждет моего одобрения, но оказалось, что он не договорил. — Тут закавыка с Томкой, — он опустил глаза, — Ольга под злую руку говорила что-то про деньги за нее, что ты недодаешь. Ты об этом забудь. Ты просто дай мне в долг полсотни до квартальной премии. Митя Мой кабинет — суровое существо. Окно с железной решеткой, лампы дневного света на низком бугристом потолке. Старинный черного дерева письменный стол. Стулья с высокими спинками чинно стоят вдоль стен. Уборщица Люся строго охраняет казенный сумрачный вид этой комнаты. Каждое утро она убирает со стола синие папки и кладет их на полочку между тумбами, туда же складывает забытые с вечера кошелек, листок с записями, иногда губную помаду или перчатки. Люсе надо, чтобы в кабинете ничего не торчало и не валялось на виду. Только копейки, которые она находит во время уборки, Люся кладет на поверхность стола орлом вверх. Я зажигаю свет, вешаю плащ на гвоздь, скрытый от глаз книжным шкафом, и с неприязнью гляжу на гривенник посреди стола: вот тебе на твое сиротство, а может, кто и вернул то, что передала. Мне не нравится Люсина мелочность, это как намек: она здесь подлинная хозяйка, а я всего лишь дневная жиличка. В Люсиной безмерной аккуратности мне мерещится вызов: обрадовалась, расселась, получила докторское звание и сразу в начальницы, в директорское кресло. Невдомек ей, что мне не очень удобно в этом кресле. Мне бы и в самом деле лупу и — в общий зал, за стол с архивной папкой, но я уже не первый год завалена казенными бумагами, ставлю резолюции на запросах, копиях, просьбах, заседаю, сама созываю совещания. Бывают нежданные радости, случаются веселые минуты, но в основном жизнь движется без особых праздников, слава богу, в характере нет способности скучать в работе. Пенсионер по фамилии Цыплаков прислал недавно переплетенную автобиографию-исповедь с приложением. Приложение — отдельно переплетенный альбомчик — отзывы газет, журналов, издательств. В последнем отзыве: «Ваш труд, может быть, пригодится будущим исследователям, в нем есть крупицы нашей эпохи. Если вы, как утверждаете, бескорыстный человек, — определите свое жизнеописание в архив. Со временем, кто знает, оно приобретет свое значение». Меня тронула доверительность — «кто знает»… Другие рецензенты учат, тыкают в недостатки, советуют читать Горького и Толстого, а этот — безбоязненная душа — отправил в архив. Они мне оба понравились. Цыплаков начал свою исповедь так: «Я появился на свет в 1898 году, благодаря матери Евгении и отца Ивана. Отец был старый (40 лет), а мать отправилась в замужество неполных семнадцати». Сегодня утром на творениях Цыплакова лежала записка: «Римма Михайловна! Если можно, оставьте эти книги дня на три. Я их читаю. Люся». Мы с ней изредка переписываемся. Перед праздниками я оставляю на столе флакончик духов с поздравительной открыткой. Иногда я прихожу на работу раньше обычного, и тогда, здороваясь в коридоре с приветливыми женщинами в черных халатах, стараюсь угадать, которая из них Люся. В этот день Митя проник ко мне без пропуска. Когда человек ничего не видит вокруг, его тоже не замечают. Митя позвонил из автомата, я тут же собралась заказать ему пропуск, а он уже протискивался в приоткрытую дверь, мой бывший зять, несостоявшийся родственник, моя боль, досада и печаль. Как всегда, он был неловок, дверь приоткрыл чуть-чуть и в эту щель, налегая плечом на косяк, просунул ногу, портфель, потом появилась голова, и растерянные глаза нашли мое лицо. Он скривил губы, собрав на лбу морщины. Я поняла, что он улыбнулся. — Садитесь, Митя. Он сел, оглядел мебель и остался ею недоволен. — Вы всегда сидите в этой комнате? Я кивнула — всегда. — Я представлял по-другому. Что-то вроде библиотеки. А где сам архив? — Кругом. На всех этажах и в подвале. Он помолчал, снова с неодобрением оглядел по очереди темно-красную штору на окне, стулья с высокими спинками, старый диван и спросил: — А в архиве есть мыши? Господи, как он будет жить дальше? Я протянула ему расческу: — Причешитесь, Митя. Нету здесь мышей. И вообще в архиве не может их быть. Он раскрыл портфель и тут же, подняв брови, стал вспоминать, зачем его раскрыл, положил туда мою расческу и долго закрывал замок. — Вы уже все знаете? Он не смотрел на меня. Он всегда так не смотрел. Но сегодня и я не могла на него смотреть. — Знаю, Митя. Лучше бы мне этого не знать. — Я сейчас ее видел. Мы сидели на скамейке. Она сказала, чтобы я больше не приезжал. — За что вы оба мучаете меня? Что я могу? — Ничего, ничего, — он и рукой помахал, чтобы успокоить меня, — я сейчас уйду. Я уезжаю. У меня поезд в десять вечера. Что мне сказать… Он ведь половины не слышит из того, что ему говорят. — Как вы жили эти месяцы, Митя? Я каждый день о вас думала. — Двадцать шестого апреля думали? Я отвыкла от него и не поняла вопроса. Он повторил: — Двадцать шестого апреля думали обо мне? — Кажется, думала. — В этот день мне исполнилось тридцать лет. Я на восемь лет старше ее. Может быть, поэтому так все и получилось. Он заплакал. Прижал ладони к лицу, и слезы просочились через плотно сжатые пальцы. Я повернула в двери ключ, подошла к нему, села с ним рядом, хотела тоже заплакать и не смогла. — Что делать, Митя. Надо это пережить. Только пережить, больше ничего не поможет. Он поднялся. Стоя ко мне спиной, долго вытирал лицо рукавом и полой пиджака, у меня тоже не было платка, и это все было мучительно. Не поворачиваясь, он сказал: — Я пойду. Наверное, мы с вами уже никогда не увидимся. Я знаю одно: если человек ушел навсегда и жизнь от этого остановилась, надо бежать вдогонку, настигнуть его, просить прощения, обещать невыполнимое. Пусть от этого ничего не изменится; но тогда уже мы оба уйдем друг от друга — он в одну сторону, я — в другую. Что-то есть в этом спасительное. А вот когда один уходит, а другой остается на своем месте — дышать нечем. Я надела плащ и побежала вслед за Митей. Но не догнала, не нашла. Сколько же он был в моей жизни? Мой зять, мое недоумение и страх. Три года и два месяца. Томка тогда закончила первый курс и укатила на практику, в Вологодскую область. Село Ферапонтово… Я никогда не слыхала о нем и краснела, когда знакомые говорили: — Как же! Ферапонтово! Знаменитый монастырь, фрески Дионисия… Кто-то спросил: — Сколько лет дочке? Не боишься? — Чего? — Ну, там же со всех концов эти вольные люди — художники. Томке в то лето исполнилось восемнадцать. Я не боялась, что там, вдали, где они живут всем курсом, может произойти что-то такое, чего не могло бы произойти в любом другом месте. Мне тоже было восемнадцать лет, и тоже были институт, практика и сенокос в деревне. Мы жили в школьном спортзале. Два курса исторического факультета разместились под одним потолком: у каждого свой матрац, одеяло, свое маленькое собственное хозяйство у изголовья. Нас было так много, что даже общих разговоров не возникало. Жили, как живут на вокзале, мирясь с чьим-то храпом, с чьим-то полуночным смехом и разговорами. Стирали на речке белье, ходили в соседнюю деревню на танцы, навлекая на себя неприязнь деревенских девчат: «Своих стало мало, за наших принялись». Я верила в охранную силу курса, коллектива и не боялась за Томку. И вот она вернулась через два месяца, похудевшая, с чужим взглядом сияющих глаз. Материнское сердце чует беду. Но беды не было, и мое сердце ничего не почуяло. — Ты изменилась, — сказала ей. — Я родилась заново, — объявила Томка. — Я только там поняла, кто я и что такое, какая у меня будет профессия и жизнь. Я стала человеком с собственной душой и сердцем. А до этого я была твоим хвостом и отпечатком. Она и раньше любила заявлять что-нибудь в этом роде. Где-то валяются ее дневники, начатые и брошенные. Каждое начало бесстрашно гласило; «Все! Сегодня начинаю новую жизнь!» — Ты ничего не рассказываешь о монастыре, о фресках Дионисия. — Я вообще ничего не рассказываю. Она не спешила распаковывать свои рисунки. Я сразу увидела, что папки и рулоны перевязаны не Томкиной, а другой, умелой рукой. Шпагат геометрическими клетками в узелках, как сеткой, стягивая старые разбитые папки, ровными окружными опоясывал рулоны. — Кто это так славненько все упаковал? Томкино лицо на секунду застыло, потом оно справилось с испугом, глаза глянули в упор, с вызовом. — Я уже предупредила, что рассказывать ничего не буду. Она повернулась и побрела к двери, потом быстро-быстро подошвы застучали по ступенькам лестницы. Я вышла в коридор — входная дверь была открыта. Томка побежала вниз к почтовому ящику. Томка ждала письмо. На четвертый день оно пришло. Томка пронесла письмо в свою комнату, защелкнула замок и там читала. Я сказала себе: «Не стучи зубами, не разводи панику. Не лезь, не вникай, тем более что тебя об этом не просят. Это не Зайцев из восьмого класса, о каждом слове которого тебя ежедневно ставили в известность. Это другой. Может быть, даже в будущем твой зять». Томка каждое утро притаскивала снизу письмо. Иногда их было два. Второе появлялось после двух часов и белело в ящике до Томкиного прихода. Однажды такое второе письмо я достала. С тяжело тукающим сердцем поднялась наверх, отдышалась. Преступнику всегда нужен сообщник. Не знаю, всегда ли для практических действий, но морально, как я поняла, всегда. Я позвонила подруге. — Перестань строить из себя няню Татьяны Лариной, — сказала та, — подержи письмо над паром. — Почему няню? Где я возьму пар? — Чайник вскипяти, несчастная, — заорала подруга, — воду в кастрюле! Господи, чует мое сердце — проворонишь ты девицу со своими этическими комплексами. Не чужое это письмо! Чужие письма у чужих детей… И все равно руки тряслись, когда я держала его над паром. Дверь закрыла на цепочку, чтобы Томка не застала меня врасплох на месте преступления. Поразило и запомнилось одно суждение в его письме: «Тамара, ты очень много пишешь о том, что ждешь меня и ничего от этого не можешь делать. Очень тебя прошу: не превращай ожидание в занятие. Это самое тяжелое и бесплодное дело, какое только может быть у человека». Когда они поженились, я рассказывала направо и налево: «Может, он и на самом деле гений. Он ей однажды написал гениальные строки: «Не превращай ожидание в занятие…» И все, кому я это рассказывала, восхищались, все поступали в своей жизни наоборот — превращали ожидание в занятие, и это было действительно тяжелое и бесплодное дело. Надо ждать и жить, а не жить ожиданием. Только потом, когда он уже не был моим зятем, я как-то подумала, что многое «надо» и «не надо» не в нашей власти. Свадьба была в новом кафе. Стены пахли свеже-обструганным деревом, на пустующих подмостках для оркестра стояли стеклянные банки с букетами. Из города, где он учился, приехали его друзья — четыре парня, его однокурсники. Они угрюмо поглядывали на невесту, что-то тихими голосами доказывали Мите. Он слушал их опустив голову, и Томка, стоявшая рядом с ним посреди зала в белом, наспех сшитом платье, вызывала жалость. Но вот пришли ее подруги — красивая, яркая Марина, такая же ярко красивая, уверенная в себе Альбина, и Томка выпрямила позвоночник, увела Митю к ним, и только взгляд, который она время от времени посылала его друзьям, говорил, что она уязвлена и расправа с ними еще впереди. Потом она успела поплакать у меня на плече, когда среди гостей объявилась вдруг незваная школьная врагиня Лиля: «специально приволоклась, чтобы сглазить». Я прикрикнула на нее и вдруг сама расстроилась, увидев, что появилась еще одна незваная одноклассница со своим младшим братом, учеником восьмого класса. В ту ночь я уезжала в командировку. Решила, пусть они первые дни своей семейной жизни побудут одни, благо есть у меня такая возможность — уехать в командировку. Поезд уходил в двенадцать ночи, и я приехала на свадьбу с чемоданом, чувствуя свободу и независимость от всех мирских событий. Свадьба свадьбой, но есть еще что-то — моя жизнь, которая, как в лучшей сказке, под полуночный бой часов двинется в собственную сторону. Но часто бывает так, свобода и мечты не то что разбиваются, а заклиниваются и с большим трудом освобождаются, налетев на прозу, а может быть, на самую сложную жизненную драму — деньги. Я уже потратила из командировочных почти половину и теперь несла в кассу последнюю тридцатку за трех нежданных гостей. В сумочке не осталось даже на обратный билет, не говоря о суточных, квартирных, а также почтовых и телеграфных. Все это уплыло вместе с моей независимостью от собравшихся на свадьбу людей. Я уплатила деньги за незваных гостей и присела на диванчик в закутке между залом и кухней, соображая, кому бы сейчас позвонить, кто смог бы приехать сюда, вручить мне деньги и не обидеться, что его-то как раз не позвали на торжество. — Вы здесь? Передо мной стоял Митя. Он стоял в черном новом костюме с бледным, безрадостным лицом и был похож на исхудавшего на трудных дорогах странника, которого вдруг отмыли, постригли, обрядили в новый костюм и женят, не объяснив понятными словами, зачем это надо. — Митя, мне надо спросить у вас… у вас есть деньги? — Есть, — его рука нырнула во внутренний карман пиджака, и он одновременно с ответом «есть» достал кошелек. Умирая от стыда, от сознания, что ни одна бы новоявленная теща так не поступила бы, я спросила: — Вы не могли бы мне дать рублей сорок? — Да, конечно, конечно… Он выгреб деньги, их оказалось восемнадцать рублей. Я взяла десятку, он положил мне на колени остальные восемь, перевернул кошелек и высыпал поверх этих восьми рублей мелочь. — У меня в пальто еще есть, — вспомнил он и побежал на вешалку. И тут появилась Томка. — Вы оба сошли с ума, — зашипела она на меня, — все сидят как истуканы. — Из глаз ее прорывался страх. — Где Митя?! — Здесь твой Митя, — успокоила я ее и добавила: — Никогда он никуда от тебя не денется. За столом все образовалось. Один из Митиных друзей взял тосты в свои руки. Все вразнобой стали кричать «горько». Митя и Томка поднимались, и мой зять целовал мою дочь, наклоняя голову так, что его прямые длинные волосы закрывали от меня их лица. Я сидела и лихорадочно придумывала тост. Я знала, что мне надо сказать что-нибудь такое, что заставит его взглянуть на меня с вниманием и запомнить: пусть у моей Томки нет отца, но зато есть такая мать, которая не даст ее в обиду. — Мой тост, — сказала я, — пусть гости не обижаются, только для вас, Митя. В жизни у каждого есть что-нибудь одно: одна жизнь, одна мать. Я родила в своей жизни одного человека — Томку. Она моя единственная дочь. Я хочу, чтобы в вашей, Митя, жизни она тоже была единственной. В том году он заканчивал институт, а Томка училась на втором курсе. Они жили в разных городах. И все их деньги — стипендии и Митины заработки — уходили на железнодорожные билеты. Он был на восемь лет старше ее, женился на двадцать седьмом году, и там, где он жил и учился, его женитьба вызвала много толков и удивления. Однажды, когда Томка была в институте, в дверь постучали. Я открыла и увидела смуглолицую красивую девушку. Она стояла с чемоданчиком, смущалась и не могла сразу объяснить, к кому и зачем пришла. — Может, вам нужен Митя? — подсказала я. — Так его нет. Он уехал… — Нет, мне хотелось бы увидеть его жену. Час спустя, когда мы с ней пили на кухне чай, Татьяна рассказала о себе: училась с Митей в школе с третьего класса. Он прошел в Ленинграде по конкурсу в высшее художественное училище, а она вернулась в свой город. Только с третьего захода удалось ей поступить в это училище. Теперь он на пятом курсе, а она только на втором. — Вовек бы не простила себе, что была в Москве и не увидела Митину избранницу. — Почему? — Мы еще в школе, в десятом классе, были уверены, что он никогда не женится. А если вдруг случится и такое произойдет, то это будет такая девушка, какую представить себе невозможно. Она глядела на меня доверчиво, но кроме доверия во взгляде было еще что-то вроде жалости или удивления. — Понимаете, он особенный, необыкновенный человек… Я это и сама уже знала. После свадьбы, что-то через день или два, он уехал в город, в котором учился. Я вернулась из командировки, Томка встретила меня испуганная и озабоченная. — Он исчез. Я звонила в институт. Там его нет. Он явился вечером следующего дня. Поставил портфель в прихожей, разделся и, не замечая наших вопрошающих лиц, молча прошел в комнату и сел в кресло. — Ты жив? — спросила Томка. — Где ты был? Что случилось? Тут я увидела, что новый костюм, купленный к свадьбе, измят, штанины в известке, ботинки тоже в белых разводах, какие бывают, когда человек вытер их мокрой тряпкой и больше не прикасался. — Митя, — сказала я, — вам надо поесть. Идите умойтесь, я вам что-нибудь приготовлю. — Нет! — ожесточенно вступила Томка… — Пусть он сначала скажет, где был. Мы тут погибали от неизвестности, а он явился как ни в чем не бывало и молчит. — Она поглядела на меня, как на помеху, и я поняла, что мне лучше всего уйти. — Знаете что, — сказала я им, — разбирайтесь сами. Они оба молчали, когда я одевалась в прихожей. Я ушла с чувством, что у меня больше нет дома, что они меня выжили и мне теперь надо искать пристанище, чтобы не озлобиться и не стать несчастной. Я ходила по улицам, останавливалась у телефонных автоматов, и жуткая новая мысль терзала мою душу: одинокий человек одинок в беде, даже если у него много друзей и знакомых, и бог знает, какая у него должна быть работа, чтобы она спасла его от отчаяния. Вернувшись домой, я застала своего зятя сидящим в кресле с книгой в руках. Ноги были вытянуты, и мне пришлось перешагнуть через них. Томка стирала в ванной, приоткрыла дверь и крикнула: — Мы помирились. Он жил эти дни в мастерской у своего знакомого. Они там перекроили Митину дипломную. Митя поднял лицо от книги, его взгляд не сразу осмыслил, кто перед ним, потом в нем мелькнуло что-то теплое — это Томкина мать, — он подтянул ноги, положил книгу на колени и продолжал читать. Я пришла к себе домой. И не знала, что в этом доме делать. Я не привыкла, что в своем доме надо молчать, когда в нем есть люди. — Митя, — сказала я, — может, мы поговорим о чем-нибудь? Мы ведь почти незнакомы… Он не ответил, не слыхал. Я постучала в дверь ванной, Томка открыла, усталые глаза на распаренном лице глянули на меня с сочувствием. — Он завтра уедет, — сказала она шепотом, — ты потерпи. Потом привыкнешь. Когда человек гений, к этому надо привыкнуть. — Мне тебя жалко. А вдруг он не гений? Ты должна его очень любить, иначе пропадешь. — Я люблю. — Томка вытащила из мыльной пены Митину рубашку. — Любовь проверяется только на этом — приятно или тошно стирать мужское белье. — Все-то ты знаешь… — Это мне Марина сказала. Мне трудно, но приятно стирать его обноски. Кроме рубашки, у него все рваное и несчастное, и я за это его еще больше люблю. Он уезжал в полдень. Это была суббота, и я к одиннадцати утра побежала в универмаг. Мой план созрел ночью. Я долго не могла уснуть. И в своем бессонье вдруг наткнулась на счастливую мысль — завтра куплю Мите свитер. Теплый, дорогой, самый лучший свитер на свете. Я ничего ему не подарила в день свадьбы, больше того — умудрилась ограбить на восемнадцать рублей, и теперь простой мой долг нарядить его в добротный свитер, который он будет носить каждый день и на вопрос — откуда такой замечательно прекрасный свитер? — вспомнит и ответит: от тещи. Я нашла такой свитер в комиссионке. Он висел на плечиках, большой, мягкий и тяжеловатый, из настоящей шерсти с настоящей, без скидки ценой. Он был новый, теплого коричневого цвета, заграничная ленточка с маркой фирмы блистала первозданной чистотой. Прежде чем обрадовать Митю, я позвала к себе в комнату Томку и развязала сверток. Томка обманула мои ожидания. Вместо того чтобы вскрикнуть и наброситься на меня с благодарными объятиями, она оттопырила нижнюю губу и сказала с обидой: — Он зачучкает его в один день. — Пусть чучкает, — рассердилась я. — Хорошая вещь тем и хороша, что, как бы ее ни чучкали, достоинства ее не пропадают. — Ты становишься непохожей на себя, — Томка глядела на свитер, и я уловила в ее взгляде зависть, — мне ты ничего такого не дарила. Вот оно в чем дело… Стыдно. — Какая же ты все-таки эгоистка. Томка дала задний ход. — Митя! — позвала она. — Иди сюда. Закрой глаза и открой рот. Он вошел и, насмешив меня, послушно закрыл глаза и открыл рот. Томка развернула на себе свитер, он был ей, как платье, до колен. — Теперь открой глаза и закрой рот. Митя открыл глаза, посмотрел на Томку, на меня, свитер он не видел. Я взяла у Томки подарок, протянула ему: — Это вам, Митя. Носите на здоровье. Он не шевельнулся, руки висели. Я увидела, как он краснеет — два алых пятна на шее, потом еще одно на левой щеке. Он втянул в себя воздух и тяжело выдохнул ртом: — Я не могу это взять. — Почему? — спросила Томка. — Не знаю, — ответил он. Он не знал. Не знал, и все тут. А я должна была выкручиваться, изобретать, как не ранить его и собственное самолюбие. — Ну ж, Митя… Я хотела как лучше. Но если у вас какой-то свой принцип, тогда извините… — Мама, не унижайся. — Томка взяла свитер, завернула его в бумагу и унесла к себе. Через два года, вспомнив о подарке, я спросила у Томки: — А где тот шикарный свитер, который Митя не взял? — Я продала его, — ответила Томка. — Тебе надо было родить Митю, а не меня — ты ничего, как и он, не замечаешь. Мы все распродали — все свадебные подарки и все другое, что можно было продать. — И патефон? Патефон он привез из Новосибирска, куда ездил разрисовывать стены профучилища. Старый, с лопнувшей пружиной патефон, который, наверное, еще до войны закончил свои музыкальные кружения. Митя раскрывал его, ставил пластинку и крутил ручку, задумчиво глядя в сторону. Я говорила: «Митя, он без пружины». Митя вытаскивал ручку, снимал пластинку и опускал крышку. Тот патефон можно было продать только одному человеку — Мите. Он и купил его. — Патефон исчез куда-то сам собой, — ответила Томка. Я вспоминала в те годы свой тост на свадьбе, свои слова о Томке: «Я хочу, чтобы в вашей жизни она тоже была одна». Одна у него уже была, и он не собирался ей изменять. Это была работа. Таинственная для меня работа, о которой он никогда ничего не говорил, но она постоянно была рядом с ним, держала его за плечи, не отпускала. Он пытался от нее освободиться в те дни, когда жил у нас, и не мог. — Митя, вы ели? Мне хочется его накормить. Это все, что я могу для него сделать. У него вид голодного и озябшего человека. Митя сидит за столом и рисует свою левую руку. Она вытянута на столе и сжата в большой с острыми косточками кулак. Таких кулаков на белых из детского рисовального альбома листках уже двадцать или тридцать, два лежат на полу, у ножки стола. — Митя, вы ели? Я жарю на большой сковороде плоские, купленные в кулинарии бифштексы — три укладываю на тарелку, остальные оставляю Томке. Режу лук, посыпаю мясо распавшимися колечками и несу вместе с ножом и вилкой Мите, раздвигаю листки с кулаками, складываю их стопкой и говорю строгим голосом: — Ешьте, Митя. Он смотрит на тарелку, потом на меня, на лице проступает вопрос: — Вы плачете? — Это лук. Митя режет мясо на множество мелких кусочков, потом быстро, машинально ест, уставившись неподвижным взглядом в угол комнаты. Я приношу чай. — А можно кофе? — спрашивает он. Ах ты елки-палки. Я пришла с работы, меценатствую тут в роли повара и официантки. Делаю это только потому, что человек гений, а он, как простой смертный, отличает чай от кофе. — Кофе надо пить утром, — объясняю ему, — вечером лучше чай. Он не спорит. Берет чашку и выпивает ее в три глотка. — Митя, если это не секрет и если вам не трудно, ответьте на мой вопрос: какая тема в искусстве ваша? Иными словами, чему вы решили посвятить свою жизнь? Он смотрит на меня, вздыхая, мой вопрос для него мучителен: может быть, он и на самом деле, как уверяет Томка, родился лет на сто или двести раньше положенного и нынешние люди ему так же непонятны, как он им? — Искусство — это жизнь, — отвечает он, — и невозможно определить, какая у человека должна быть тема в жизни. В этом я что-то понимаю. Мои знания — не мои, они общие, их выработало человечество не одним днем и не для избранных. — Как же так, Митя, — я хочу его понять и не скрываю своего непонимания, — искусство не может быть жизнью. Оно живет по своим законам, и с жизнью у него свои связи. Если бы и жизнь и искусство были одно и то же, зачем тогда столько разделяющего наворочено вокруг этих понятий? Митя морщит губы и лоб, как от зубной боли, в глазах откровенное страдание: зачем ты спрашиваешь о том, с чего тебя не собьет никакая сила? Он добрый, но у него нет главной черты этого качества — деликатности. Наверное, он решил, что деликатность — фальшь. Гуманная, удобная, облегчающая жизнь, но все-таки фальшь. — Томка опаздывает, — говорит он то, что и без него известно. Как правило, в его словах нет никакой информации. Томка приходила с лекций часов в семь-восемь вечера. Приводила с собой свою подругу Марину. Они, как две загнанных собаки, глядели с порога кухни на потемневшие в сковородке бифштексы, и я чувствовала, как из них брызжет молодой, не знающий удержу голод. — Ты бы хоть картошки к приходу жены начистил, — изрекала Марина, голос ее звучал противно и властно, будто она здесь была женой, а Митя ее подкаблучником. — Не распаляйтесь, — говорила я им обеим. — Чтобы начистить картошку, надо чтобы она была. Надо вовремя купить эту картошку. Томка лезла в холодильник. Доставала масло, банку томатной пасты, они резали хлеб, намазывали его маслом и пастой и стоя заглатывали, поглядывая друг на друга, перемигиваясь, не обращая внимания на меня и Митю. Потом уже Томка ставила чайник и, вздыхая, глядела на меня: ты что здесь делаешь? У нас завтра экзамен. Мы сейчас с Мариной будем грызть науку. Она и на Митю глядела, как на помеху: если ты муж, то и живи как муж. Как должен жить муж, Томка не знала. Я уходила к себе. В проходной комнате готовились к экзамену. Томка забиралась с ногами на тахту, Марина вытягивалась рядом. Вместо подушки под щекой фолиант по истории искусства. Иногда Марина поднимала голову и читала вслух страницу. Такого безобразия еще не было в нашей квартире. Я проходила мимо них и спиной чувствовала, как пугалась Томка. Она знала меня и со страхом ждала, что я скажу. Но я не сразу кидалась в атаку. — Завтра экзамен, — говорила я вполне спокойно. — Митя, они хоть что-нибудь знают? — Они ничего не знают, — отвечал Митя, — но на что-то надеются. — На чудо, — подсказывала Марина, — на чудо и на свои незаурядные способности. Митя улыбался. «Незаурядные способности» его веселили. Я глядела На него, и волна жалости к себе и к нему накрывала меня, я чувствовала, что заплачу: выгоню Марину, посажу Томку за стол, чтобы учила как следует, а сама пойду за картошкой. Но магазины уже были закрыты, Марину не выгонишь и Томкину с Митей жизнь своими руками не переделаешь. — Так не готовятся к экзаменам, — я цепляюсь за свое прежнее настроение, но, видно, у меня это плохо получается. — Ты, Марина, сама не учишь и Томку с панталыку сбиваешь. Лишат стипендий, тогда спохватитесь. Марина поднималась с тахты. Стояла посреди комнаты в джинсах, в длинном, до колен, вязаном жилете, светлые пряди волос почти закрывали лицо, оно выглядывало из них, как из кустов. Говорила: — Риммочка, вы же интеллигентная женщина, а изъясняетесь, как лифтерша, — «с панталыку сбились… стипендиев лишат…». Томка тоже поднималась, раскладывала книги на столе. Я уходила на кухню, когда возвращалась, Марина и Томка с серьезными лицами сидели друг против друга, одна читала вслух, другая вслед записывала — наверное, готовила шпаргалки. Я возвращалась в свою комнату с чувством выполненного долга. Мне нечего было вспомнить из собственного опыта: дескать, в наше время мы учились не так. Если не помню, как мы учились, значит, тоже плохо, без ответственности и понимания, кому это надо. Марина понимала, что я в ее власти, что у меня не было сил и настоящего желания бороться с ней, и пользовалась этим. Она звала меня по имени, умела вставить словцо, которое смешило и обезоруживало меня, иногда она придумывала что-нибудь такое, что пугало меня, и этим еще больше утверждалась в своей власти. Пугала меня Марина Митей. Глядела мне в лицо проницательно и изучающе, потом начинала пугать: — Между нами говоря, я бы никогда за Митю замуж не вышла. — Почему? — Он гений. А гений должен страдать. — Это не доказано. Не доказано, что он гений, а если и так, то не доказано, что гений обязательно должен страдать. — Томка его бросит. Вот увидите. Она встретит другого, полюбит и бросит. — По-моему, ты каркаешь, Марина. Это нехорошо. — Вы первая будете рады, когда она его бросит… Через полгода после свадьбы Митя защитил диплом, а Томка перешла на третий курс. Один из них был уже, что называется, на своих ногах. Но что это за ноги, он и сам не знал. У него не было постоянного места работы. С бригадой художников он уезжал в Сибирь оформлять то интерьер институтского актового зала, то экстерьер городского бассейна. Звонил телефон. Приходили бородатые, молчаливые парни, смотрели на Митю преданными глазами, в их разговорах мелькали непонятные мне слова — «готовый картон», «сграфито». Томка летом ездила с ними. Говорила, собираясь: — Буду варить им борщи. — Ты уж наваришь. — Мама, я могу в жизни делать все, только бы это было кому-нибудь надо. Они уезжали. Квартира пустела. Я выходила на балкон и глядела на зелень тополей. Заботы отступали, и мне казалось, что наступает совсем новая жизнь и надо с ней заново знакомиться, привыкать к ее краскам. Но через день после их отъезда возвращались прежние мысли и страхи. Раньше у каждой невесты было приданое. А что сейчас? Что принесла Томка Мите? С чем он пришел к ней? Почему мне тревожно, что у них будут дети. Милые, слабые, ни в чем не виноватые дети, у которых родители художники, а бабуля защитила докторскую диссертацию. Гениальный папа нарисует на стене физического факультета цветной расщепленный атом, мама закончит институт и тоже что-нибудь нарисует. А дети будут парами выходить из ворот детского сада, ходить по дорожкам городского сквера, а потом за столами под присмотром воспитательницы рисовать дома и заборы, солнце на небе и цветы на земле. Мне было жалко этих, еще не рожденных детей, я боялась их, как беды. В то лето Томка вернулась одна. Я пришла вечером с работы и еще в прихожей носом почуяла, сколько невозможных чудес случилось в доме. Пахло пирогом, покоем и чистотой, всеми домашними радостями. Томка провернула такую генеральную уборку, столько напекла, что я усомнилась — моя ли это дочь приехала. — Похоже, ты вернулась одна, без Мити, — сказала я. — Я развожусь с ним. Последняя струна во мне лопнула, и я уехала от него. И конец всему этому. Она выпалила это скороговоркой, как бы между прочим. Я не стала вытягивать подробности, по какому случаю «лопнула последняя струна», я нутром почувствовала, что Томка всерьез расстается с Митей. Эти чистые полы, белая скатерть на столе, пирог в духовке — все это было знаком, символом, отречением от чего-то навсегда. Я почувствовала, что Томка не просто взбрыкнула, поссорилась с Митей, потом помирится, я сразу поверила — это конец. Толкнулась в сердце тревога: надо сообщить об этом маме. Томкиной бабушке. Она не была на свадьбе, о Томкином замужестве мы сообщили ей совсем недавно, с полгода назад, и теперь надо было придумывать какую-то понятную причину, почему они расходятся. — Как тебе там жилось? Варила борщи? Что рисовала? — спросила я Томку. — Рисовала! — Томка выкрикнула это слово с такой злой интонацией, мол, как же, рисовала, держи карман ширю. — Разве можно рядом с ними что-нибудь делать? Они же никого не видят. Даже борщи, которые я им поначалу варила, они не видели. Глотали их, как удавы, и не видели ничего и никого. — А Митя? — Митя даже их не видел. Они-то хоть друг друга видели, а он никого. Ты этого не поймешь. — Почему же? Понимаю. — Не имеет значения. Я этот вопрос ни с кем не обсуждаю. Ты знай только одно — нету у меня больше Мити. — У нас нету, Томка… Этой осенью мой внук Женька пойдет в детский сад. Он славный, не причиняющий особых хлопот мальчик. Пятый год мы мечтаем разменять квартиру и разъехаться, но ничего не получается. Томкиного мужа зовут Борькой. Он тоже художник. С Томкой они дружная и энергичная пара. Много работают: ночью то один, то другой занимает до утра проходную комнату, Томкины работы в последние годы попадают на выставки, и муж ее без тени зависти радуется этому. Мы с Томкой очень редко говорим о Мите. Два года назад, когда он с группой художников получил за оформление станции метро Государственную премию, Томка сказала: — Я рада за него. Если бы он женился, я стала бы спокойной и счастливой. Ты веришь мне? — Верю. Митю я иногда вижу. Он приходит ко мне на работу, когда бывает в нашем городе. Сидит и расспрашивает об архивах. О себе рассказывает мало и бестолково, замолкая на середине фразы, перескакивая с одной мысли на другую. Уборщица Люся, с которой мы уже знакомы, но знакомы не настолько, чтобы она знала, кто такой в моей жизни Митя, как-то сказала: — У него взгляд странный, смотрит, а как будто не видит. — Он лучше нашего видит, Люся. Он художник. — Тогда пусть что-нибудь здесь нарисует, а то скучно в этом кабинете, как в погребе. Однажды я встретила Митю на улице, когда вела за руку внука. Я остановилась, от волнения у меня застучало в висках. Было что-то жестокое и неправильное в этой встрече. Мы постояли, поговорили. Расставаясь, Митя дал мне билет на выставку картин художников Сибири. Внука моего он не заметил. Енька Томка притащила меня на художественный совет и, по-моему, сделала что-то не то. В глазах у членов совета сразу засветился вопрос: это еще кто такая? Даже моя отважная Томка смутилась. — Они принимают тебя за какое-то инкогнито. За инспектора из высшей инстанции, — шепнула она и тут же положила мне на спину руку, поцеловала в ухо, продемонстрировала наши родственные связи. Кажется, впустую. Сама она здесь была случайным гостем, ну, если не совсем случайным, то, во всяком случае, не обязательным. Но тут вскоре появилась главный художник Томкиной фабрики, поздоровалась со мной за руку, и мое присутствие в этой комнате, пересеченной по диагонали узким столом, никого уже больше не удивляло. Ходить со взрослыми детьми куда бы то ни было, даже в гости, не говоря уж о художественных советах, не стоит. Я это давно знала. Но Томка так накалила обстановку, в такой уверенности жила, что этот день станет ее триумфом, что я просто не могла не пойти. Председатель художественного совета, пожилой человек с легким облачком седых волос, занял свое председательское кресло и тут же уставился на меня грустным взглядом умной овцы. — Половина изделий, — начал он свою речь, — как всегда, напрасно совершила путешествие к этому многоуважаемому столу. Вот этот дутый браслет, пусть он меня простит, я вижу в шестой или в одиннадцатый раз. И эту брошь тоже. Изделия они вечные, на прилавок они, без всякого сомнения, проникнут, но как бы мне с ними больше не встречаться? Тут же две женщины из нашего угла, в котором сидели представители фабрик и артелей, поднялись и подошли к столу. Я думала, они быстренько, воровато схватят свои опозоренные браслет и брошку, но не тут-то было. Одна взяла браслет, надела его на свою полную руку и протянула ее председателю. — Побойтесь бога, Адам Петрович, это же современная вещь! Все дело в том, что вы не женщина. Другая взяла свою брошь, ничего не сказала, но вид у нее был, как у оштрафованного хоккеиста: с судьей не спорят, но какое свинство все-таки. Мне понравилась невозмутимость председателя и членов совета. Никто из них не улыбнулся, не повел бровью, когда та, что надела браслет, не смогла от него освободиться: он сразу так въелся в запястье, что снять его мог уже только автогенный аппарат. — Адам смотрит на тебя, — шепнула Томка, — что бы это значило? — Это я на него смотрю. Помолчи, пожалуйста. Почему он на меня смотрит? Может быть, знает, что я директор областного архива? Вот и удивляется, что архив заинтересовался работами местных художников. Догадка показалась мне смешной: что тут заседать, разговаривать, сдавайте-ка свое художество сразу в архив. Томка притихла. Адам Петрович, все так же поглядывая на меня, продолжал свою речь: — Вся беда наша в том, что мы — великие гении, непризнанные таланты. Но искусство не рождается в детском саду. Не потому, что человек там мал годами, а потому, что живет на готовых харчах и готовых мыслях. Есть такая мудрая восточная поговорка: блажен, кто едет на своем коне по своей дороге. И все-таки не всякий, кто проехал на своем коне по своей дороге, оставил след. Кое-кто из членов художественного совета поглядывал на часы. Видимо, слова председателя и то дело, ради которого они собрались, могли обойтись друг без друга. Дело сверкало на столе разноцветными камнями, сияло лаковыми крышками коробочек и шкатулок, резными боками деревянного зверья. Томкины платки затерялись в высокой стопке — образцы шелковых платков принесли на утверждение представители трех фабрик. Томка изнывала от молчания. — Вон тот, что спит, знаешь, какая раньше у него была фамилия? Я посмотрела туда, куда глядела Томка, и увидела лысого старого мужчину в очках, прямо сидящего за столом с закрытыми глазами. Если он спал, то это был в высшей степени кроткий и благопристойный сон. — Он, когда женился, взял фамилию жены. А настоящая его фамилия Околелых. Ему семьдесят пять лет, у него уже дочка пенсионерка. — Томка, умоляю тебя, замолчи, нас выгонят. — Знаешь, что он говорит, когда уезжает в отпуск? «Я опять еду в этот ужасный распутный Крым». Она стихла только тогда, когда на столе появилась стопка платков. Не просто замолчала, а обмерла, и я вслед за ней почувствовала страх, какой, наверное, бывает перед всяким приговором. К столу вышла главный художник фабрики, сняла верхнюю треть платков, развернула один, приложила к груди и танцующей походкой, как манекенщица, прошлась вдоль стола. Платок был из атласа, слежавшиеся складки крестом делили рисунок на четыре части, я в волнении не заметила, что за цветы на нем были нарисованы. — Не мой, — сказала Томка, — это Маринкин. Я ей говорила: не лезь в атлас. Молчу. Она вовремя замолчала: спящий старик открыл глаза, поправил очки и изрек: — Кисти. В таком старинном материале у изделия должны быть кисти. Главный художник закивала, что означало: кисти будут. Старик повернул голову к женщине, ведущей протокол, и завершил судьбу платка словами: — Вторая категория. Только четвертый платок пробудил его окончательно. Он попросил положить его перед собой на столе, снял очки и стал водить головой слева направо, словно читал невидимый текст. Наконец откинулся на спинку стула и сказал: — Халтура. Безобразие. Собрание сочинений всех веков и народов. — Тоже Маринкин, — Томка сжалась, — хорошо, что не пошла. А я ее тащила. Какой ужас. — Почему он один оценивает платки, а остальные молчат? — спросила я у Томки. — Еще заговорят. А он тут единственный специалист по батику. Они заговорили, когда подошла очередь Томкиных платков. Главный художник фабрики разложила платки на столе, сдвинув в сторону деревянных зверей. Сидевшие в углу поднялись, вытянули шеи. Мне тоже хотелось подняться, но я боялась, что члены совета увидят фальшивое спокойствие на моем лице и обернут его не в пользу платков. Томка тоже не поднялась. Если бы кто-нибудь обратил на нас внимание в ту минуту, то сразу бы понял: сидит автор платков рядом с мамашей. И мамаша хороша, лучше не бывает: притащилась делить лавры со своим взращенным талантом. Но, слава богу, на нас никто не смотрел. Соседки из нашего угла постояли и вернулись на свои места. Художественный совет минут пять молчал. Главный художник Томкиной фабрики стояла возле председателя и глядела в окно, вид у нее был непроницаемый. — Это хорошо, — вдруг сказала женщина с родинкой над бровью. В одну секунду она превратилась в моих глазах в красавицу: такая естественность, ни пудры, ни краски, такие умные усталые глаза. — Это хорошо, — повторила женщина, — потому что прекрасно. Предлагаю высшую категорию. И тут, недаром его подлинная фамилия была Околелых, раздался задыхающийся от возмущения сиплый голос: — Позвольте! Позвольте! Кто это говорит? По какому поводу? И что это такое? — Он вытянул руку ладонью кверху и повел ею в сторону платков. Что это такое, лучше всех в этой комнате могла бы рассказать я. Это был триптих — три платка под общим названием «Приглашение к чаю». На самом большом, центральном, была изображена матрешка, не простая, а загорская, хитрая, властная, такая могучая трактирщица. Борис, Томкин муж, как увидел ее, так сразу предсказал: «Эта Матрена не пройдет художественный совет. Это же наша соседка из второго подъезда, которая носит на руках своего мужа». Соседка действительно прославилась тем, что однажды вытащила своего благоверного из очереди в винном отделе и на руках дотащила до своего пятого этажа. Томка расплакалась: «Пусть лучше соседка, чем подсолнухи, которые отцвели в прошлом веке». Они закончили один институт. На Борькиной дипломной работе красовались подсолнухи, на которые падала тень самолета. Самолетов в прошлом веке не было, а подсолнухи с тех пор наверняка не изменились. Но Томка била его всякий раз этими подсолнухами, когда они ссорились. Матрешка на следующем эскизе подобрела, но это была особая доброта, идущая от силы, а не от мягкости. Она такой и получилась на центральном платке: хитрая, властная, но в то же время с притягательной силой щедрости. Чашки с блюдцами, окружавшие ее, излучали покой и радость, матрешка обещала приглашенным к чаю не только хорошее угощение, но и свою защиту. На платке справа те же чашки окружали самовары, а на третьем — маленькие матрешки выстроились хороводом вокруг чашки с блюдцем. Но главным на этих платках, как объяснили мне Борис и Томка, были не предметы, а цвета: золотистый, синий и вишневый. Сполохи этих цветов переливались, и казалось, что матрешки, самовар и чашки живут своей, отделенной от нашего мира, праздничной жизнью. — Что это такое? — вопрошал возмущенный специалист по батику. Ладонь он все еще держал ковшиком, но уже поставил локоть на стол. — Это сувенирный набор, — с высокомерным укором, стараясь не растерять свою непроницаемость, ответила главный художник, — тема раскрыта под девизом «Приглашение к чаю». — При чем здесь тема? — Специалист по батику уже не сипел, а шипел, как старый паровоз, набирающий скорость. — Кем вы себе представляете наших покупателей? Ротшильдами? Змеями Горынычами? — При чем здесь Змеи Горынычи? — поинтересовался председатель. — При том, что у покупателя пока еще одна голова, а не три и не двенадцать. — Не обязательно утверждать набором, — сказала женщина с родинкой, — каждый платок самостоятельно решает тему, имеет индивидуальную ценность. — И почему это изделие надо непременно носить на голове? — спросил молодой человек, сидевший рядом с председателем. — Такого рода платки могут быть рекомендованы в комплекте как украшение интерьера кухни или зала в кафе. — Все можно, — не сдавался специалист по батику, — ими даже можно красить дирижабль. Но фабрика, которая представила образец, насколько мне известно, выпускает только платки. Я, например, не хотел бы, чтобы моя жена ходила с самоваром на голове. Его жена, давшая ему свою фамилию, если она была у него первая, с молодых лет, могла уже носить на голове что угодно. Но жуткое дело, он убедил меня: не самоваром на голове своей жены, а Ротшильдами и Змеями Горынычами. За всю свою жизнь я никогда не встречала женщину, которая бы купила сразу три даже самых красивых платка. Томка сидела сникшая, свесив голову, волосы упали и закрыли лицо. Я знала, что ее сейчас нельзя трогать. Сейчас она сидит и ищет виноватых в своей беде. Я буду первая, если попробую ее утешить. «Это твоя затея, чтобы я шла на фабрику! Борька никого не слушал и уже в Союзе художников. А я поднимаюсь в шесть утра, тащусь на электричке — куда? Что я рисую? У меня ребенок трех лет. Но разве у него есть бабушка? Я это все поломаю, я еще обрету себя». Потом будут слезы, а через час вопрос: «Неужели тебе ни капельки меня не жалко?» — Мы снимаем эту работу с обсуждения, — сказал председатель, — но отметим в протоколе ее художественную состоятельность. — Он повернулся к главному художнику фабрики и спросил у нее: — Автор молод? — Да, — ответила та. — Через неделю начнется отбор работ для молодежной выставки. Порекомендуйте автору показать выставкому эту работу. После этих слов автор встала и, не взглянув на меня, пошла к двери. Пошла — не совсем точно, до двери было шага три. Томка поднялась и тут же скрылась за дверью. А я осталась. У меня не хватило пороху последовать за ней. На Томкин стул села главный художник фабрики. Так мы и сидели рядом до конца обсуждения, чувствуя неловкость от того, что нечего нам сказать друг другу. Когда заседание закончилось и все поднялись со своих мест, в просвете между головами я опять увидела глаза председателя художественного совета. Это был все тот же взгляд, грустный и внимательный, похоже, что Адам Петрович ждет от меня чего-то. Главный художник сложила платки своей фабрики в чемоданчик и ушла, я тоже поглядела на дверь, потом на Адама Петровича. И женская моя натура взяла верх — нет, то было не любопытство, скорей деликатность, не могла повернуться и уйти, оставив этот странный взгляд без ответа. — Вы что-то мне хотите сказать? Он кивнул, поглядел на женщину, которая вела протокол, и тем же своим грустным настойчивым взглядом попросил ее уйти. Она поняла его сразу, собрала листки и вышла из комнаты. Адам Петрович сел на свое прежнее председательское место и, уже не глядя на меня, спросил: — Я не ошибся? Вы… — он назвал мою фамилию. — Да. — У меня к вам просьба… Просьба его была выполнимой, хотя вряд ли в нашем архиве были те материалы, которые интересовали его. — Гаврилов в годы войны действовал в Белоруссии, — сказала я, — но у нас есть кое-что в отделе Отечественной войны. Есть документы и послевоенные воспоминания его соратников. Адаму Петровичу нужна была фотография Гаврилова. Снимок, который находился в музее в Минске, был групповым и не мог воссоздать подлинный облик легендарного командира партизанского отряда. Я пообещала ему помочь. Вопрос в глазах Адама Петровича погас, но все же надо было ему объяснить, каким образом я оказалась на художественном совете. — Я здесь случайно. Дочь привела. Это ее платки наделали здесь столько шума. — Интересная работа. — Могут взять на выставку? — Вполне. — А после выставки ваш совет сможет еще раз вернуться к ним? — Вряд ли. — Значит, фабрика их выпускать не будет? — Не будет. Он сидел за столом, положив перед собой руки с длинными сухими пальцами. Тяжелые веки прикрывали глаза, шея устала держать голову, и подбородок коснулся груди. Я поднялась, попрощалась и вышла. Бывают дни, которые будто выпрашиваешь у судьбы. Я этот день выпросила. Не было бы ничего такого в моей жизни — ни Околелых, ни Адама Петровича, — если бы поехала, как и должно сегодня было быть, в библиотеку. Статья моя продвинулась бы на две-три страницы, и я бы сейчас шла к автобусной остановке с чувством выполненной работы, а главное, со спокойной совестью. Так нет же — сошла со своей дороги, забрела в чужой лес и теперь блуждаю в трех соснах, пытаюсь выбраться. Томка бросила меня. Ей было плохо, обидно, она поднялась и пошла. А человека, которого привела с собой, — забудем, что я ее мать, — просто человека, пошедшего за ней ради нее, бросила. Я шла и думала о Томке. Хотелось быстрей прийти домой и с порога спросить: «Знаешь, с чего начинается предательство? С того, что забывают о другом человеке во имя себя. Сначала забывают, потом намеренно не помнят, а если вспоминают, то для того, чтобы подставить его под удар вместо себя». И тут же слышала в ответ веселый Томкин голос: «Я уже давно твержу — нужен магнитофон. Пропадают такие речи». Они действительно мечтают о магнитофоне. За пятьсот рублей. С двумя стереофоническими колонками. Если такое случится, охватят музыкой квартир восемь нашего почтенного, спокойного дома. — Ты не считаешь, что вы с Борькой пропустили все сроки, когда без магнитофона нет жизни? — спросила я, когда Томка заикнулась о двухстах рублях — «триста мы наскребем». — Магнитофон — это от пятнадцати до восемнадцати, потом человек уже сам старается что-нибудь сказать. Собственным голосом или делом оглушить пространство. — А Енька? — спросила Томка. — Ведь растет же, все канет: и голос его, и словечки. Слово «Енька» вышибает меня из седла. Томкин сын сам себе дал это имя, до двух лет у него заедало с шипящими. У меня не только любовь к Еньке, это еще и чувство вины, которое мне внушили его родители. Я только считаюсь бабушкой, одно название, пользы от меня ноль целых ноль десятых. Когда Енька вырастет, то, конечно, будет гордиться, что бабка его — доктор наук, директор одного из самых больших архивов, а что эта бабка не выстирала ему ни одной пеленки, этого он помнить не будет, это целиком останется на моей совести. Томка, как всегда, перебарщивает: стирала я Еньке пеленки, и ночью к нему поднималась, и в консультацию возила, но их бы безусловно больше устроила бабушка без ученой степени. Они в первый год здорово намаялись. И я вместе с ними. «Он спит», — и мы уже не жили, а парили, объяснялись жестами. Томка и Борис несли службу по часам. Никогда не забуду, как Борис вернулся с защиты дипломной, Томкино дежурство кончилось, и она простодушно похвасталась, что все четыре часа Енька спал. «Тогда не считается, — сказал Борис, — если спал, то не считается, накинь себе еще четыре часа». Они учились на одном курсе. Из-за Еньки Томка закончила институт на год позже. — Еньке не нужен магнитофон со стереофоническими приставками, — сказала я тогда Томке. — А ты не на паперти, стыдно вымогать под младенца такую дороговизну. Давай купим дешевенький. — Но ты же сама говорила, что самые дорогие вещи — это те, что стоят дешево. — Я много чего говорю, но ты запоминаешь только то, что тебе надо. Я сердилась на Томку, спешила домой и не хотела туда. Как всегда, под такое настроение приходили мысли, что надо покупать кооперативную квартиру, однокомнатную, с большой кухней. Буду жить одна, буду забирать на выходной внука. И тогда будет считаться, что я им помогаю, развязываю руки, даю возможность сбегать в театр или в гости. А теперь, что бы я ни делала, как бы ни надрывала себе сердце, желая им лучшего, переживая их ссоры, творческие удачи и неудачи, как бы ни сгибалась в три погибели, волоча домой сумки с продуктами, все это не считается. У кабалы, кроме обычной силы, есть еще какая-то магическая. Домой мне не хотелось, а троллейбус, подъехавший к остановке, до которой я добрела неведомо каким путем, докатил бы меня сейчас за пять минут до моей старой подруги. Мы сели бы с ней на кухне, поставили на плиту чайник и сразу бы настроили друг друга на веселый лад. «А помнишь, как ты в Москве вскочила в будку «Справочного бюро» и спросила у очереди, как найти камеру хранения?» «А помнишь того морячка, который слал тебе с Балтики письма с вопросительными знаками? «Здравствуй, Римма? Это пишет тебе Коля?» У нас свои воспоминания, послушать нас, так все свои молодые годы мы только и делали, что смеялись и веселились. Оттуда я могла бы позвонить Томке: «Нет худа без добра. Понесешь платки на выставку». Но, страшное дело, я не могла поехать к подруге, хотела и не могла. Могла ехать только домой. Во дворе на краю песочницы сидел Енька. Опять выпустили одного, мало им того случая с собакой, которая до слез напугала мальчика. — Енька! — крикнула я, ожидая, что он бросится ко мне, но не тут-то было: глянул хмуро, перевалил ноги в песочницу, повернулся ко мне спиной. Я подошла к нему. — Енька! Ты что? Не узнал меня? — Я ужжэ не Енька. Я Женя. — Скажи пожалуйста. Я же не знала. У меня внук Енька, мы его иногда зовем Енотом Борисовичем. Очень похож на тебя. — Так это же я! — Но ты ведь Женя, а тот Енька. — Я сразу два мальчика: и Жэня и Енька. — Наконец-то разобрались. Так вот, пусть Енька идет со мной, а Женя остается. Енька поднялся, протянул мне руку. Дурачок доверчивый, пошел и оглянулся, не остался ли там в песочнице Женя. Томка пекла пирог. Самый радостный домашний запах встретил нас в прихожей. Томка, красивая, румяная, с косичкой на затылке, в синем фартуке с красными карманами, выскочила к нам. — Веди его обратно. Борька пошел в магазин, сейчас, наверное, бегает по двору, ищет свое чадо. Кстати, у нас новость: с сегодняшнего дня он — Женя. — Мы уже познакомились. Из комнаты вышла Марина, Томкина подруга еще со школы. Томка рядом с ней сразу померкла. Надо иметь Томкин характер, чтобы так спокойно, без тени зависти относиться к Марининой красоте. Я сама видела, как даже пожилые женщины оглядывались: может, с другой стороны что у нее не так, не может без изъяна быть такое совершенство. Но Томка, потому она и Томка, гордится Марининой красотой, каким-то образом считает эту красоту своим достоянием. — Я пойду встречу Борьку, — говорит Марина, глядя на меня влюбленными, преданными глазами. В шестом классе она объяснилась мне в любви и с тех пор под хорошее настроение то взглядом, то словом подтверждает стойкость своего чувства… Борис не замечает ее редкостной красоты, и это меня поначалу удивляло, пока не услышала однажды: «Будешь повторяться, халтурить и станешь Мариной». Разговор шел о каком-то очередном Томкином платке. Когда за Мариной закрылась дверь, я сказала Томке: — Как же ты могла уйти и бросить меня среди совсем незнакомых людей? — Бедная моя Красная Шапочка! — Томкина горячая щека коснулась моего лица. — Как же тебя не съели там злые волки? — Волосы ее пахли пирогом, и вся она в эту минуту была как теплый румяный оладушек. — Я не бросила тебя. Я просто ушла оттуда. Енька не выносил, когда мы обнимались, он одобрял наши родственные связи, но стыковаться они должны были только на нем. И сейчас он стал отдирать от меня Томку, настойчиво, без слов протиснулся между нами и, уткнувшись головой в Томкин живот, для вящей убедительности ущипнул ее за руку. Тут же этой рукой получил шлепка и отошел с чувством до конца выполненного нелегкого дела. Томка пошла на кухню, я — за ней. Разговор наш не кончился. Я страдаю, а она, оказывается, просто ушла. Может быть, дети вообще не бросают родителей, а просто уходят? А матери бегут за ними, стараясь попасть в их след? — Я говорила после заседания с председателем совета. Работу можно смело нести на выставку. Нет худа без добра. — Адам сказал? И тебе понравились его слова. Вы оба решили, что мне делать, как жить дальше. — Боже, сколько недовольства и печали. — Мама! — Томка глядела на меня чужими, отгороженными собственным знанием жизни глазами. — Давай будем крупными специалистами каждый в своей области. Пришли Марина и Борис. Стали вытаскивать из сумки пакеты и консервные банки. Последней появилась на столе бутылка узбекского вина. Я не член общества трезвости, но умираю от страха и бессилия, когда пьют дети. Даже когда им будет по сорок лет, я не смогу на это смотреть без ужаса. Томка и Борис это знают и стараются не причинять мне страданий, но сегодня у них в гостях Марина. — Риммочка, — говорит Марина, — сегодня исторический день. — Она давно зовет меня по имени, старалась и Еньку к этому приучить, «зачем вам стариться в свои сорок с незаметным хвостиком?». Но Енька прочно с десяти месяцев припечатал мне «бабу» и не отступился. — Сегодня исторический день, — говорит Марина и смотрит на Томку. Та стоит у плиты спиной к нам, и Марина не знает, можно ли доверять мне тайну исторического дня. — Не мучайся, Марина, — говорю я ей, — вы взрослые люди, крупные специалисты в своей области, вас учить — только портить. — Наконец слышу слова не матери, а мужа, — не поворачивая головы, шутит, как ей кажется, удачно, Томка. Я ухожу в свою комнату. Через пять минут Енька скребется ко мне. — Входите, Енот Борисович, мы с вами никуда не торопимся, наши праздники еще впереди. Мои слова слышны в проходной комнате, где они сейчас накрывают стол. Енька садится на тахту, просовывает ладони, сложенные уточкой, между коленями и сидит так, как маленький старичок на вокзале в ожидании поезда. Выдержка у него недетская, не меняя позы, говорит: — Плохие дети лезут к столу. Хорошие дети не лезут. Ему плохо, мне плохо, а тем, что за столом, хуже всех. В такие часы мы лишаем друг друга собственной жизни. Молодым легче: минут через десять громко заговорят, взорвутся смехом, потом вспомнят обо мне за дверью и перейдут на шепот. Свои тайны, свои исторические события. А старому да малому место на печке. Только вот печки нет, а самолюбия, эгоизма материнского хоть отбавляй. — Вот сидим, — говорю Еньке, — а где-то речка бежит, коровы на лугу траву щиплют. Енька не чувствует подвоха, жизнь еще маленькая, без воспоминаний. Смотрит на меня, ожидая продолжения про речку и коров, а продолжения нет, все осталось на берегу возле синей речки. Хороший был денек. Томка рисовала цветы с натуры, Борька то плавал в речке, то подставлял бока солнцу. А мы с Енькой сидели и молчали, глядя на синюю воду в стайках мальков у берега. И вдруг молчаливый мой внук сказал: — Ссиплют. Я не поняла и спросила: — Что, Енечка? — Ссиплют, — повторил он. — Пить хочешь? — Ссиплют, — Енька с укором посмотрел на меня, — ссиплют. — Да скажи ты в конце концов по-человечески, — вмешался Борис, — чего тебе надо? Енька поднялся на ноги, в глазах стояла слеза, более непонятливых взрослых не было в этом прекрасном мире. — Карровы трраву ссиплют! — крикнул он изо всех сил и пошел по траве в ту сторону, где Томка рисовала цветы. На другом берегу речки паслись три большие рыжие коровы. Не разрушить всю эту первозданную красоту могло лишь тихое слово «ссиплют». Тогда я об этом не подумала. А сейчас, сидя с Енькой на тахте, я вдруг вспоминаю: это уже было, когда-то уже было. Текла синяя речка, и бабушка с внуком сидели на ее берегу. Мой двоюродный брат Федька спрашивал у бабушки: кто все это сделал — речку, солнце, человека. Течет речка. Солнце все то же на небе. Только на берегу уже другая бабушка. Я. На работе у меня нет ни дома, ни внука, ни забот, которые они мне доставляют. На работе я никогда не думаю о них. Как только переступаю порог своего кабинета, полностью переключаюсь на другие заботы, которые, не в пример домашним, не загоняют меня в тупик. Даже Томкин голос, изредка возникающий в телефонной трубке, не сбивает меня, не уводит в сторону. Так и сейчас: я сняла трубку, Томкин голос ликовал, срывался от счастья, а я откликалась совсем в другой тональности. Томка в таких случаях считает, что я зажата, у меня в кабинете люди, идет важное заседание, и мирится с моими однотонными ответами. — Мама! — кричала Томка. — Платки взяли к продаже в магазин художественного фонда. Там тоже комиссия, тоже художественный совет. Ты представить себе не можешь, с каким фурором они прошли! — Какие платки? — Как это «какие»? «Приглашение к чаю». — Так вот что за исторический день. Это вы тогда с Мариной так славненько придумали? Жаль, Томка. Не знаю чего, но жаль… Томка какое-то время молчит, потом объясняет: — Не могла я на них больше смотреть. И эта Матрена… Ты бы видела, как она злорадствовала. Она специально так выпучилась там, на совете, чтобы ее не пропустили. — И все-таки жаль ее, — снова говорю я. — Ну, спасибо. Я поднимаюсь в шесть утра. Тащусь на электричке на фабрику… — Можешь не продолжать. Борька уже член Союза художников. У Еньки нет настоящей бабушки… Сказала бы хоть раз для разнообразия что-нибудь новенькое. — Замучила ты меня, — говорит Томка и пугается своих слов. — А нельзя ли меня с моим языком засунуть на какую-нибудь полку твоего архива?.. Молчишь? Значит, нельзя. О чем же я еще хотела тебя спросить… Да! Ты не смогла бы сегодня забрать Еньку из детского сада? — Заберу. Только ты не убегай от него часто. Ты люби его, Томка. — Я люблю его, — отвечает Томка, — а что иногда убегаю, так это у меня наследственное. Помнишь, как ты от меня убегала? — Стыдно, — обрываю я ее. — Что-то я не очень далеко от тебя убежала. Что-то мне кажется, что и правнуков своих я буду приводить из детского сада. В кабинет входит Тася, старший научный сотрудник промышленного отдела довоенного периода. — Римма Михайловна, можно я на следующей неделе помогу Славской? У нее три новых поступления. И еще пришел запрос из Союза художников, просили поискать фотографию Гаврилова. Мы разыскали эту фотографию. Ее прислал сын Гаврилова Антон Игнатович. Она кладет на стол фотографию, и я слышу где-то очень далеко ее голос: — Что с вами?! Мне позвать кого-нибудь? Почему нет в кабинете воды? Голос ее приближается, я поворачиваю голову, хочу успокоить ее, но еще больше пугаю. — Значит, мальчика, который плюнул мне на платье, — говорю я, — звали Антоном… Игнат в упор смотрит на меня с полированной поверхности письменного стола, и некуда деваться от его взгляда. Енька не очень рад моему появлению. — А где мама? — спрашивает он. — У тебя есть еще и папа. И бабушка. Енька понимает из моего ответа, что и я не в восторге от встречи с ним. Он уже одет. Тапочки и панамка остаются в детском саду, на Еньке красные девчачьи сандалеты и красный берет, из-под которого торчит прямая, как солома, челка. Я останавливаю у ворот детского сада такси и, махнув рукой на то, что счетчики уже полгода вертятся с удвоенной скоростью, называю улицу. — Куда мы едем? — спрашивает Енька. — В магазин. В магазине художественного фонда он угрюмо смотрит на керамических петухов, выстроившихся на выступе стены на уровне его глаза, и не замечает больше ничего. Это Томкин взгляд, умеющий отгораживаться от всего и видеть только то, что ему надо. — Этот магазин, я думаю, устроили для тех, — говорит полная женщина с приметной прической: будто на голову ей поставили двухлитровую стеклянную банку и обернули волосами, — у которых бешеные деньги… Салон. — Она изрекает последнее слово, как ругательство, и направляется к двери. — Я домой хочу, — тянет меня к этой двери Енька и смотрит снизу вверх серыми хмурыми глазами. — Я к маме хочу. Женщина с банкой на голове возвращается, подходит к прилавку. — Почему же так дорого? — спрашивает она молоденькую, с обиженным лицом продавщицу. — Это оригинал, — отвечает продавщица, — художественное произведение. А вы купите себе петуха, они тиражированы, три рубля штука. Она выходит из-за прилавка, глядеть на нас больше не может. Белый воротничок, голубой фирменный халатик. Тоже чья-то дочка. Идет по своему магазину, заставленному и увешанному произведениями искусства, и я боюсь оторвать от нее взгляд, боюсь увидеть на полке, в середине шелковых изделий, знакомые краски Томкиных платков. В магазине пусто. Я иду за девушкой в голубом халатике, тащу за руку Еньку и вдруг вижу в центре салона, на левой стене, Томкины платки. Но это не платки. Это Матрена расселась тут со своим самоваром и глядит, как владычица мира, на меня и Еньку. Только сейчас я понимаю, что хоровод маленьких матрешек вокруг блюдца — ее дети. — Но почему все, что увидел, надо непременно купить? — продавщица говорит эти слова не мне, а женщине с банкой на голове, которая стоит вдали, у прилавка, и не слышит ее слов. — Можно ведь просто зайти и посмотреть. — Как странно вы рассуждаете, — удивляюсь я, — это же магазин. Или у вас нет плана? — Есть, — отвечает она, — без плана нельзя. Только вы напрасно беспокоитесь. — Всё это купят. — И она смотрит на женщину у прилавка. Енька поднял голову, уставился на Матрену. Голос его звучит громко, на весь салон: — Баба, забери ее отсюда. Я дергаю его за руку, хочу объяснить продавщице, что эти платки нарисовала моя дочь, мама этого мальчика, но ничего не объясняю: продавщица смотрит на меня, и подбородок ее дрожит от смеха. — Баба, забери. Она хочет домой, — повторяет Енька. Женщина с банкой на голове отрывается от прилавка и решительным шагом направляется к нам. — Я беру, — говорит она, и Матрена от ее голоса начинает качать головой. И пол подо мной тоже качается. — Я беру это. Вам платить? Енька дергает мою руку: «Баба, забери», а я, с ужасом думая, что после такси в сумке осталось всего рубль с мелочью, опережая ответ продавщицы, говорю женщине: — Вы опоздали. Уже продано. Это уже продано. Жизнеописание пенсионера Цыплакова зажилось у меня в кабинете. Несколько вечеров подряд я читала его, потом отправила в отдел с пометкой: «Восполнение». Это слово означает, что Цыплаков, рассказывая о себе, привел много живых неизвестных деталей, касающихся времени и жизни известных людей. Я читала исповедь Цыплакова после работы, включив настольную лампу, переживая его длинную, невероятную на поворотах жизнь, как свою. С первых строк: «Я появился на свет в 1898 году, благодаря матери Евгении и отца Ивана», я поверила в правду каждого его слова. В один из таких вечеров телефонный звонок оторвал меня от выведенных старческой рукой, дрожащих строчек. Звонила Дарья. — Сестрица, это я. Да что же это за работа у тебя такая окаянная, ночь скоро, а ты про свой дом забыла. — Помню я свой дом, — ответила, я, радуясь, что Дарья приехала и мы с ней сейчас увидимся, — и сегодняшний дом, и тот, который мы с тобой искали. Помнишь, как ползали по чужим огородам: «У вас не сдается комната?» — Иди домой, — оборвала мои воспоминания Дарья, — дитя рыдает, спать не хочет, а бабка на работе прячется. — У него родители есть. — Родители убежали. Напоили меня чаем и сбежали. Да если б у меня был внук, Рэма, я бы нигде секунды не задержалась. Не понимаешь своего счастья, сестрица. — Зато ты сразу поняла. То-то и дождаться меня не можешь, звонишь. Дай ему трубку… А потом, через полгода, был звонок от Мити. — Римма Михайловна, мне надо вам все рассказать. — Рассказывай. — По телефону нельзя. Я вас буду ждать в сквере возле базара. Когда вы придете? — У нас в городе три базара, Митя. Какой ты имеешь в виду? Мы встретились в сквере, возле центрального рынка, сели на скамейку. Мимо нас туда и сюда шли люди. Одни молчали, другие разговаривали, а кто-то нес свою думу. Митя сидел на скамейке и глядел в землю. Наконец сказал: — Я женился. На Таньке. У нас будет ребенок. — Кто такая Танька? — Татьяна. Мы учились с ней в школе. Потом поехали вместе поступать в училище. Я поступил, а она нет. — Митя замолк. — А потом она поступила? — спросила я. — Потом? Да. На следующий год. — Не на следующий, — рассердилась я, — а через два года, с третьего захода. Митя не удивился моему знанию, не спросил, откуда я знаю Таньку. — Как все получается, — сказал он, — даже трудно поверить. — А ты все-таки верь, — ответила я ему. — Ты же знаешь, что в жизни ничего легкого нет, все трудно. Недавно пришло письмо от мамы: «Рэма! Я так волнуюсь с этим письмом, что ты вряд ли поймешь меня. Но надо, чтобы ты поняла правильно. Делать ничего не надо. Почему, я тебе объясню. Рэма, Владимир Коваленок, который летает сейчас в космосе, твой троюродный брат. Все совпадает: и деревня, и район, и отчество. У твоего родного отца был брат, а у того сын Василий. А Владимир — это, наверное, и есть сын этого Василия. Можно было бы разузнать точно, но нельзя. Получится, что жили столько лет, не искали никого, а как только один родственник высоко взлетел, прославился, тут откуда ни возьмись все, как мухи, и налетели. Так что ты не лезь в это дело, но знай: хоть умер твой отец давно, но фамилия его не пропала. А у Владимира Коваленка сейчас весь мир родня. Пусть летает». Конвейер Глава первая Это был на вид такой бедолага, что представить его молодоженом, да еще, как он писал ей, «счастливым на склоне своей почти старой жизни», не хватало души. Приехал — и вешай его на шею. Поселяй где хочешь. Не будь этой загвоздки с ночлегом, Татьяна Сергеевна по-другому слушала бы его историю, не отвлекалась мыслями: где же тебя и как на ночь пристроить? Смущал муж, который еще не пришел с работы. Как он отнесется к незваному гостю? И вообще их дом не был приспособлен к длительному вторжению посторонних: удобное жилье, просторное, но на двоих. Когда жили с дочерью, казалось, что есть запасные одеяла, подушки, а снарядили ей приданое — и осталось всего в обрез. Гость сидел на кухне истуканом. Чай остыл — не притронулся. Печенье надкусил — поперхнулся, закашлялся. Говорил, как в гору воз тянул. Не знай заранее Татьяна Сергеевна его историю, ничего бы не поняла. — Может быть, вы курите? — спросила она. — Так курите, не стесняйтесь. У меня муж курит. И дочка, когда приезжает, курит. Старается, конечно, на глаза мне не попадаться. Он достал из кармана пачку смятого «Дымка». Вытащил сигарету, роняя на стол крошки табака. Рука с сигаретой ходила ходуном. «Уж не пьянь ли ты горькая? — подумала хозяйка. — Тогда совсем дела твои плохи». Но глаза гостя источали из омута морщин незамутненную голубизну и зрачок был явственный, запятой, отчего взгляд не вязался с поникшим видом, был цепким и «вострым». И вообще он не выглядел пьющим. Зубы белые, свои, шея задубелая, крепкая, да и волос на голове еще вполне прилично, русых, с проседью. А что морщин многовато вокруг глаз, так и у Лильки его то же самое с годами будет. Такое уж строение лица, такая порода. Лилька и знать не знает, что отец в городе. Но если бы и знала, что толку — в общежитие его к ней на ночь не пустят. — Я, Татьяна Сергеевна, только теперь понял, что детей никогда не вырастишь. Большие, отделяются, а все горбом на родительской жизни торчат… Успокоился немного, закурил, руку с сигаретой другой рукой схватил. Сжал ладонью запястье и держит, не дает руке дергаться. Заскрипел ключ в замке. Вернулся с работы муж, Лавр Прокофьевич. В коридоре, увидев чемодан, почуяв дым, пробившийся из кухни, крикнул, веселым голосом: — Меня дожидается кто? Или просто гость? — Гость, гость, — откликнулась Татьяна Сергеевна, — Лили Караваевой отец приехал. — И подумала: теперь все пойдет наперекосяк. Лаврик вытащит чекушку, за ней вторую — гость же! — и пойдет кружить вокруг него. Окутает заботой, заморочит гостю голову, что тот и забудет, зачем приезжал. Может оставить их вдвоем да пойти ночевать к Наталье? Лет десять назад так бы и сделала. Но теперь с Натальей уже не та дружба. Позвонишь, а она в ответ: «Ой, я стираю». Застиралась, бедная, замылась. А уж если не стирает, то жди приглашения: «Пошли подышим воздухом». — «А я круглые сутки, даже когда сплю, дышу воздухом», — ответит ей Татьяна Сергеевна, и Наталья рассмеется. Что и осталось в ней от прежней, так это смех. Закрой глаза — и опять молодость. Наталья смеется. Конвейер ползет, плечи гудят, как железо нагретое, мастер к Наталье со всех ног бежит: «Ты что? Припадочная? Пайку запорешь!» А Наталья заливается. Татьяна Сергеевна поднялась, вышла в коридор, уступила место мужу. Кухня маленькая, пять метров. Столик прижат в углу вплотную к стенам, так что сесть могут всего двое. Над столиком, застеленным зеленой клеенкой, висит розовая лампа — красиво, как цветок над полянкой. Включать пора, темнеет. Гость тоже поднялся, вышел в коридорчик, пока хозяин отодвигал стол, приставлял к нему третью табуретку. Степан Степанович был по-прежнему не в своей тарелке, но совсем не потому, что забрел на ночь глядя в чужой дом, а из-за собственных переживаний. Лавр Прокофьевич сновал по кухоньке. Бросил три салфетки из индийского тростника, расправил и на каждую поставил тарелочку, справа нож, слева вилка, стопочка для водки впереди, бокал для воды. Не беда, что в доме ни минералки, ни фруктовой. Поставил стеклянный кувшин под кран, бросил несколько кубиков льда из холодильника — вот и запивочка. Выстроил на столе тарелки с закуской — любо посмотреть, хоть и есть нечего. Капуста, яблоки, мясо из супа вытащил, нарезал ломтиками. Печенье хоть дома было. Развернул кулек, высыпал на синюю тарелку из сервиза. Лаврик ты, Лаврик. Тебе бы в ресторане работать, а не машины в гараже ремонтировать. Татьяна Сергеевна смотрела из коридора, как ловко, радуясь случаю, хозяйничает на кухне муж, и во взгляде ее было что-то вроде укора: «С чего радость-то? Понятно, выпить бы любил, а то ведь без причины. И человека не знает, какой он — хороший, плохой, — лишь бы ублажить». Не был бы гость из дальних мест, ее гость, к ней приехавший, она бы сейчас попрощалась с ним, пошла в свою комнату и легла спать. У нее был дома незыблемый распорядок дня. Поднималась зимой и летом затемно. В семь утра запускался конвейер, она просыпалась в пять, а то и в половине пятого. Эти утренние час-полтора, когда Лавр Прокофьевич еще спал на кушетке в проходной комнате, были самыми одинокими часами в ее жизни. Она радовалась этому одиночеству, как свободе, ощущала себя молодой, легкой, у которой не только этот рождающийся новый день впереди, но и какая-то новая, неизвестная ей жизнь. Гладила сатиновое платье, — немнущуюся синтетику не носила, поэтому каждое утро включала утюг, покрывала кухонный столик байковым сложенным вчетверо одеялом и отглаживала свое вылинявшее от стирок платье. На выходные приносила с завода в стирку белый халат и только этот халат гладила не утром, а в другие часы. — Прошу! — Лавр Прокофьевич, разрумянившийся от радостных хлопот, приглашал к столу. Татьяна Сергеевна вздохнула, поглядела на гостя: никуда не денешься, будем праздновать твою беду. Каждый раз, когда муж в праздник или в такой вот случайный момент обнажал свое умение принимать гостей, непонятная обида точила ей сердце. Присаживалась к столу, гости нахваливали хозяина. Иногда чувствовала себя до того несчастной, что покидала гостей, запиралась в ванной и там, задыхаясь от горя, плакала, вытирая полотенцем мокрое от слез лицо. Слава богу, что такие приступы были короткими и сразу забывались, будто их и не было. Гость отодвинул наполненную рюмку, поднялся и отправился обратно в коридор. Внес чемодан, поставил его на табуретку. Щелкнули замки, откинулась крышка, и запах деревенского, круто посоленного с чесноком сала заполнил кухоньку. Оно было завернуто в прозрачный целлофан, угол с бело-розовым срезом вылез из него и маячил видением лучшей в мире закуски. Степан Степанович, не зная, куда пристроить сверток, положил его на пол, полез в чемодан и вытащил четыре литровые банки варенья. Они выстроились в ряд у стены, как старушки-близнецы в белых старинных чепчиках. Связку лука, чистого, янтарного — ни одна чешуйка не упала, — Степан Степанович повесил на гвоздь поверх кухонного полотенца. Только две головки чеснока, кривых и подсохших, положил на стол. Лавр Прокофьевич замер, побледнел. Татьяна Сергеевна тоже потеряла ощущение реальности. Но она быстро обрела себя. Сердясь, что ей вдруг до смерти захотелось этого необыкновенного, искрящегося под целлофаном сала, она спросила: — Да вы что, Степан Степанович? Что это вы придумали? — Гостинец, — ответил гость, — деревенский гостинец. Все свое, не в магазине купленное. Лавр Прокофьевич повернулся к жене. Лицо несчастное, разочарованное. А сало нахально благоухало, лежа на полу, лук, так тот прямо хохотал на своем гвозде. — Вот что, — сказала Татьяна Сергеевна, — таких даров мы от вас не заслужили. Отрежем, конечно, сала, банку варенья к чаю возьмем, а все остальное — в чемодан. Она опустилась на колени посреди кухни, отпилила хлебным ножом кусок сала, вернула в чемодан три банки варенья и так же решительно сняла с гвоздя оранжевый венок лука. Потом подвинула на блюде ломтики мяса, освободила место для крупно нарезанного сала, развязала банку с вареньем и поставила ее в центр стола. — Неправильно, — сказал гость, глядя, как она распоряжается его гостинцами. — Это Варя для вас собрала. Это ее варенье и ее сало. Я, как вам сказать, только ее поручение выполнил. — А у нее мы уж и вовсе не заслужили. — Татьяна Сергеевна и ладонь вперед выставила, дескать, хватит об этом. И тут же подумала: «Что это я — заслужили, не заслужили. Еще подумает, что берем взятки, когда заслуживаем». Она села за стол, уставилась в стопку, налитую до краев, и с укоризной спросила у мужа: — Когда я столько пила? Лавр Прокофьевич уже отошел от потрясения, молча перелил водку в маленькую стопочку и без всякого энтузиазма произнес: — За встречу с вами, Степан Степанович, за знакомство. Степан Степанович выпил, взял со стола фарфоровую мисочку и, наклонив ее, ложкой нагреб квашеной капусты себе в тарелку. Лавр Прокофьевич потеплел: пусть Татьяна блестит глазами на сало, а гость, если он чего стоит как мужчина, закусывать будет настоящей закуской… …В городе было две гостиницы. В одной по телефону ответили, что Караваев не поселялся, в другой, сколько она ни звонила, телефон был занят. Вторая гостиница была недалеко от общежития, и Лиля пошла пешком. Старые туфли, купленные давным-давно, к выпускному вечеру разношенные, с поехавшими вкривь каблуками, изменили походку. Шла как дурочка, не глядя по сторонам, боясь встретиться с кем-нибудь из цеха. И вот уж точно: чего боишься, то и случается. — Караваева! — окликнул ее голос Нади Верстовской. — Лилька, ты куда это направилась? В церковь? В конце сквера, который пересекала Лиля, стояла маленькая белая церквушка. Купола недавно подновили, покрасили синим, а по синему — золотые звезды. Церковь была памятником старины, второе лето внутри ее работали художники, реставрировали роспись. Только ехидине Верстовской мог прийти в голову такой вопрос — в церковь?.. Лиля остановилась, решила подождать, пока Верстовская отшагает своими палками расстояние, которое их разделяло. Идет — не упадет, платье кримпленовое, как на вешалке, парик нахлобучила. Маленькое Надькино личико торчит из горы кудрей, как из собачьей будки. — Ты куда это, Лилечка? Раскудакалась. Глядит-разглядывает, ничего понять не может. А глаза щелкают, сама хочет догадаться, куда это Лиля направилась в старых туфлях и в этой несчастной, вытянувшейся по бокам кофте. Про церковь поняла уже, что ляпнула. — Лилечка! — В голосе Верстовской сочувствие. — Так ты тоже по стопам Решетниковой? — Какой Решетниковой? Надька поднимает брови, отчего парик сползает ей на лоб. Не верит Лиле: как это можно не знать Решетникову? И жалко ей Лилю. Все вы, деревенские, друг на дружку похожи. — Была тетка у нас. — Верстовская, жалеючи, разглядывает Лилю. Та срывается под этим взглядом. — Была и была! А ты бы, Надежда, шла, куда шла. Я же не спрашиваю, для кого ты свои кудри распушила. — А я домой, — быстро и дружески отвечает Верстовская. — Из парикмахерской. Лиля не выдержала, вспыхнула. — Врала бы ты, Надежда, да хоть чуточку думала. Хорошенькую тебе там прическу за сто рублей взбили. Верстовская поправила пальцами парик на висках и, не моргнув глазом, ответила: — А его и причесывала. С ним хлопот больше, чем со своими волосами. Вот уж кого врасплох не застанешь, ни в какой угол не загонишь. Выкрутится, вынырнет и тебя же еще запутает. В сквере еще по-дневному тепло, хоть солнце уже закатилось. На скамейке сидит ветхая старушка с белой собачкой на коленях, занимает скамейку, а вон тем двоим, обнявшимся, некуда приткнуться. Все скамейки заняты. Обнявшиеся опускаются на скамейку рядом с такой же, как сами, парочкой. Этих они пересидят, выживут, а старуху с собачкой — никогда. — А что за Решетникова? — Лиле любопытно, с чего это Верстовская взяла, что она идет по стопам какой-то Решетниковой. — Тоже из деревни. Как ты. Разрывалась на сто частей. После смены по квартирам ходила, окна мыла, стирала и везде все хватала, хватала, пока пуп не сорвала. Язву желудка заработала. Лиля рассмеялась. В самом деле смешно: вот что о ней подумала Верстовская. Хитрая, пронырливая, а ума особого нет. Видит ее насквозь Лиля, не на ту, Наденька, ты напала. Лиля замечает, как поднимается пара со скамейки, на которую присели обнявшиеся. Будут сейчас себе искать новое место. Кто нахальней, тот и побеждает. Смотрит на нахалов, которые передвинулись и сидят уже на самой середине скамейки, и медленно говорит Верстовской: — Я, Надя, и дома ни полов, ни окон не знала. Ты думаешь, если в деревне, так уж с утра до вечера не разгибалась? Не знаешь ты деревни, Верстовская. Я вот посмотрела на вас, на городских, и отказалась. Домой поеду. Вольным воздухом буду дышать, молоко пить с витаминами, а не порошковое. А вы тут травите волосы париками, бегайте за недоумками из ПТУ. Вот так, Верстовская, и не гляди на меня, голову сломаешь, не догадаешься, куда я иду. Отчитала и пошла. Кто, в конце концов, ей эта Верстовская? Да никто. Сидит на конвейере четвертый год, из восьмого класса в вечерней школе никак не выберется. Ей бы в буфет куда-нибудь или в ателье, мужскую одежду шить, так бы у нее в жизни что-нибудь получилось. Там народ приходит-уходит, там париком и импортным платьем можно кого-нибудь ввести в заблуждение. А в цехе, как в школе: прилипла с четвертого класса печать тупицы или дурочки, и пусть к десятому классу девчонка раскрасавицей станет — все равно никаким успехом у одноклассников пользоваться не будет. На скамейке у самого выхода из сквера сидит знакомая парочка. Нашли все-таки себе свободное место. Девчонка — птичка. Жиденькая челочка, заколочка с пластмассовым цветочком. А паренек ничего, есть внешность. Но лицо тоже первобытное. Первая, наверное, девочка, а может, и первое свидание. Не так все прекрасно в жизни, птенчики, как вам сейчас кажется! Лиля села рядом с ними: вот так всю жизнь будут вас притеснять и изгонять, если не научитесь отбиваться. Парочка поднялась и побрела к выходу. Лиля откинулась на спинку скамейки и почувствовала ее жесткую, надежную твердость. Верстовской она сказала правду. Дома ни полов, ни окон, ни другой тяжелой работы она не знала. Мать умерла, когда Лиля ходила во второй класс. И сразу в доме стали появляться женщины. По одной приходили, веселые, деловитые. Чтобы вдовцу помочь. Лилькины чулочки-платьица постирать. Ох, уж терли, прибирали дом, и летом из трубы дым вился: пироги пекли, блины, — тот дух, наверное, в стены проник, держался долго. Тогда и сказала соседка восьмилетней слабенькой, как одуванчик, Лилечке нехорошие слова: «Смотри, как бы тебе энти пироги слезами всю жизнь не запивать. В мачехи они к тебе соревнуются. Какая самая из всех ведьма, та отца и скрутит». Никто не связал тогда этих слов с болезнью Лилечки, она и сама их не вспоминала. Мачехи из сказок со своими ленивыми любимыми дочерьми как бы сами собой вломились в Лилечкину жизнь, а она лежала в большой палате в детской больнице областного центра и чувствовала себя отторгнутой от всего, чем жили другие больные дети. К этим детям под окна приходили родители. Лиля запомнила, как одна из матерей залезла на выступ стены и в форточку кричала своей дочке: «Ты моя перепелочка, ты мое перышко серенькое, ты поправишься, и мы поедем с тобой в Евпаторию». С тех пор Евпатория — недосягаемый город. Город сереньких перепело чек с их любящими матерями. Отец приезжал по воскресеньям. Привозил конфеты, ягоды, коробки с игрушками. Однажды тоже влез на выступ стены, появился в окне. Лилечка сжалась: такой он был некрасивый в старой рубашке с мятым воротником. Он что-то кричал, а она, натянув одеяло по самые глаза, не отзывалась и хотела только одного, чтобы он поскорей исчез. Он больше не заглядывал в окно, передавал игрушки: кукол, медведей, коробки с настольными играми. Она была в палате самая старшая и ревниво следила, как малыши мнут медведей, таскают за головы кукол. Поднималась после вечернего обхода, собирала медведей и кукол, рассаживала их в углу палаты. В день выписки врач сказала: — Твои игрушки, Лиля, останутся в больнице. Они помогут другим детям скорей поправиться. Ты согласна? — Да, — ответила Лиля и заплакала. — Тебе жалко? — удивилась врач. — Мне жалко детей, которые болеют, — сказала Лилечка. Она и в поезде принималась плакать, вспомнив игрушки. А отцу, который терялся от ее слез, говорила: — Я плачу оттого, что меня на улице теперь никто не узнает. Волосы короткие и не вьются. Того, что в доме могла появиться мачеха, Лиля уже не боялась. Отец, когда еще вез ее в больницу, пообещал: «Вылечишься — и будем мы с тобой вдвоем жить-поживать. Никто нам не нужен, только слушайся врачей, скорей выздоравливай». Надя Верстовская, которая разогналась с ходу выведать, куда это в таком затрапезном виде направилась вечером Лиля, переоценила свои возможности. Лилю не смутил ее проницательный сочувствующий взгляд. Привыкли тут в городе друг дружке душу до донышка выворачивать и удивляются, что есть другие люди, с другими установками. Да разве могла она сказать Верстовской, что надела на себя это старье, чтобы разжалобить отца? Любит он ее, жалеет. А что нашлась все-таки ведьма-мачеха, закружила ему голову, так это оттого, что Лили не было рядом. Знает она эту Варвару, видела. Самим именем все о ней и сказано — Варвара. «А ты, Наденька, меня недооцениваешь. Я мешок рогожный на себя надену, веревочкой подпояшусь, и никакой твой кримплен в придачу с париком конкуренции не выдержит. Вон как поглядывают парни: скромненькая, плохо одетая, но ведь красавица». В гостинице администратор полистала тетрадку и сказала, что Караваев у них не значится. — Не может такого быть. — Лиля спокойно глядела на администраторшу. Та даже дернулась под ее взглядом. — Не может быть, посмотрите еще раз, — повторила Лиля. — А он вам кто? — Администраторша язвительно улыбнулась. Улыбка была говорящей: ходите тут, ищете Караваева, а его фамилия, может быть, и не Караваев. И не приезжий он, а скорей всего местный. Лиля с удовольствием поставила ее на место. — Это мой отец. Из деревни сегодня приехал. И ни в одной гостинице нет. — Есть еще Дом колхозника. — Администраторша была немолодая, в голубой кофте хорошей вязки, с янтарными бусами на груди. Она сразу забыла про свою язвительную улыбочку, набрала номер Дома колхозника, спросила, проживает ли там Караваев. Там его тоже не было. Лиля стояла и ждала. Это уже проверено: если человек пошел тебе навстречу, не надо останавливать его, пусть идет. Теперь эта администраторша не успокоится, пока не узнает, где отец. У входа в левой стороне вестибюля сияла большая стеклянная дверь с надписью по стеклу»: «Ресторан». Там, за этой дверью, скрывалась иная, праздничная и веселая жизнь. Лиля взглядом проводила группу чинных немолодых мужчин и женщин, не спеша вошедших в эту дверь, и почувствовала себя вдруг маленькой, никому не нужной в этом мире. Люди живут в красивых квартирах с люстрами на потолках, с цветными телевизорами, ходят с друзьями в рестораны, разъезжают на такси, а у нее ничего похожего — койка в общежитии да мачеха Варвара. — Он на совещание прибыл или просто так? — спросила администраторша. — Просто приехал. Со мной повидаться. Я на «Розочке» работаю, на конвейере. — Сказала и испугалась: что же тогда я его ищу, а не он меня? Он же должен знать, где я живу… Но администраторша двигалась своим собственным путем. — В гостиницах и в Доме колхозника зимой еще места для таких бывают, а сейчас он, скорей всего, на вокзале. — Она глядела на Лилю, и в глазах ее теплилась доброта. — Найдешь отца — веди сюда, до утра дадим ему место. На вокзал Лиля не пошла. Надо было к поезду выходить, а сейчас там делать нечего. Нет его на вокзале. Если приехал, то сидит сейчас у Пудиковой родни. Как это она сразу не сообразила! Завтра сам заявится в общежитие… «Лилечка, Лилечка…», и рука будет дергаться. Послал же бог отца! Ни характерами вида, ни должности. Всю жизнь прожил, как бедный родственник у богатых. В анкете стыдно написать — скотник. Лиля пишет: механизатор на ферме. Хорошо еще, никому не известно, что на Выселковской ферме всех механизаторов — два каната, по которым вручную тянут в люльках корм. Только и сделал за всю жизнь доброго, что дом перестроил. Большой дом, на три комнаты и сени, застекленные со всех сторон, хоть верандой называй, хоть террасой. Теперь понятно, чего он с домом так надрывался. Приданое себе строил. Как бы не так! Откроет она ему глаза. Ты, скажет она отцу, сначала подели дом на две части, проруби отдельный вход и погляди, согласится ли на половину твоя Варвара. А дочери у тебя больше нет. Разберу свою половину, бревнышки сложу под вашими окнами: вот что ты с моим детством, с моими родными углами сделал. Надоело ей быть сиротой. Хватит, годики вышли, большая. Уже и заявление в отдел кадров отнесла. Скоро распрощается с конвейером. Так что поживем — увидим, кто под той крышей жить будет. Лиля остановилась, прикрыла ладонью глаза и заплакала. Автобусная остановка была отгорожена от забора низкими подстриженными кустами, забор тянулся вдоль пустынного школьного двора. И днем этот двор пуст. Летние каникулы. И на душе пусто: плачь, слезами горю не поможешь. Вечернее тепло растаяло, потянуло холодком. Подошел автобус, и Лиля вошла в его тепло. Сунула руки в карманы кофты, скомкала лежавшую там телеграмму. «Встречай». Спасибо, подруга Аня. Спасибо, дорогая Пудикова. Все сделала, как в письмах договорились. Получила твою телеграмму, да не встретила отца. Направился он прямиком к вашей родне, а может, и в другое какое место. Лиля вздрогнула от пронзившей догадки. Нет, этого не могло быть. Чего ради? Они и не знают друг друга. Но сердце уже сдавила тревога: у Соловьихи он. А ту хлебом не корми, только дай наставить кого бы там ни было на праведный путь. Какая беда от вина, водки и других спиртных напитков для человека, который редко и помалу пьет? А такая, что умный человек, знавший, как ему жить завтра, что делать, сам вдруг ставит себе подножку. И летит плашмя, и некому его поддержать. Сам поднимается, потирает ушибленные места, сам и клянет себя за оплошность. Всего две рюмочки выпила Татьяна Сергеевна, а за такой камень запнулась, костей не собрать. Утром чуть в голос не закричала: «Да что же это я вчера наделала? С какой радости всего такого наобещала!» Конечно, не уезжай сегодня Степан Степанович, можно было бы в парткоме договориться и выписать ему пропуск в цех. Татьяна Сергеевна сказала бы в парткоме, что в воинские части родители приезжают, там военная тайна рядом — и ничего, можно. А у них в цехе ведь ничего секретного. Корреспонденты из газет, с телевидения по цеху расхаживают, а вот чтобы родители, отцы или матери — такого не было. Не было, так будет. В парткоме конечно же пошли бы навстречу. Но она об этом вчера не думала. Она прямо как директор завода гостя пригласила: «Завтра раненько пойдем с вами на завод, Степан Степанович. Все своими глазами увидите: и цех наш, и конвейер, и Лилечку свою, дурную головушку». И вот оно — это «раненько». Лаврик на раскладушке, взятой у соседей, спит, будильничек у виска на табуретке тикает. А гость раньше ее поднялся. Одеяла и простыни сложил стопкой на кушетке и тихонько шмыгнул на улицу, ждет. Потрогала чайник — холодный, и ни крошки на зеленой клеенке. Не ел ничего, с тем из дома и вышел. Знает она ту повадку не затруднять хозяев завтраком, сама такая. А все-таки излишняя деликатность. Поел бы хоть сала своего, чаю со своим вареньем попил бы, если не хотел объедать хозяев. Догладила платье, завернула в газету два бутерброда с салом, обошла квартиру, проверила, все ли окна с ночи закрыла, остановилась возле спящего Лаврика. Дитя и дитя. Коленки вперед, кулачок под щекой. Не дали бы соседи раскладушку, на пол бы лег. Потому что гость в доме — главный человек. Одни люди по-человечески старятся, естественно молодость от них уходит, а у других детское остается, и этих особенно жалко. Вспомнилось, как по-детски, стуча ногой, бунтовал Лаврик, когда дочь объявила, что уезжает поступать в геологический. — Ты слабенькая, — кричал Лаврик, — ты девочка. Я тебя и сейчас одной рукой подниму. Потом написал дочери письмо: «Какое же у тебя сердце, если так спокойно, на всю жизнь (подумай, Оля, институт — это начало, а потом геология — это уже на всю жизнь) бросаешь отца?» То, что дочка на всю жизнь бросает и мать свою, Лаврику в голову не приходило. И потом, когда Ольга приезжала на каникулы, а потом из экспедиций, он говорил ей только о себе: — Бросила меня, а теперь приехала как ни в чем не бывало. Татьяна Сергеевна достала из шкафа белье, носки и рубашку мужа, написала записку, прислонила ее к будильнику: «Лаврик! Если даже не будешь весь мыться, надень чистое белье и эту рубашку. Татьяна». Степан Степанович прохаживался по асфальту вдоль подъездов. Татьяна Сергеевна поглядела на него, как на свою вину, поздоровалась, сказала на вздохе: — Пошли, Степан Степанович. Назвались груздями — полезем в кузов. Он зашагал рядом с нею, молча и торопливо. Ее размеренный быстрый шаг был не под стать ему. Сбивался с шага, откашливался, иногда отставал и тогда короткой пробежкой догонял ее. Она чувствовала, как неловко, трудно ему возле нее, не знала, как сбить с него эту скованность — была она от непривычки общаться с незнакомыми людьми, от волнения перед встречей с заводом. Но попадет ли еще он в цех? В парткоме до девяти закрыто. Главного инженера или кого из замов директора с такой просьбой беспокоить не будешь. А цеховое начальство для бюро пропусков не авторитет. — Мы почему так спешим, Степан Степанович, — объясняла она по дороге, — чтобы успеть до начала смены оформить пропуск. Большое предприятие наша «Розочка», свои рабочие и те только строго по пропускам входят. Он хотел что-то ответить, но опять закашлялся, и она оставила его в покое. Что будет, то и будет. Нехорошо только, если он Лильку свою в проходной встретит. Тогда может произойти непредвиденное, — за доченькой его скандал не задержится. «Чего явился? Думаешь, Соловьиха тебя спасет? Да я тебя вместе с ней в упор не вижу!» Как же она вчера об этом не подумала, когда приглашала — какое там приглашала! — уговаривала, зазывала в цех отца Лили Караваевой. По-другому, спокойно, вместе с Натальей надо было его конфликт с дочкой решать. Но теперь уже никуда не денешься, надо держаться. Я, Лиля Караваева, скандал тебе учинить не позволю. Вот это — мое место в цехе, а вот это — твое. Ты, конечно, не в гостях у меня, но все-таки хозяйка на конвейере я. Степан Степанович Караваев не был так прост и беспомощен, каким показался Татьяне Сергеевне. В колхозе его характер называли чугунным. Точно это было подмечено. Крепкий характер, твердый, но способный разбиться на куски в особую минуту. Они из колена в колено были такими, Караваевы. Видными, приметными, но тонкими в кости. Дед Степана Степановича, тоже Степан Степанович — они бы всех своих мужиков, если бы было можно, называли Степанами, — прославился тем, что делал из ольхи дудки. В деревне на тех дудках никто не дудел, дед Степан даже от внуков их прятал. Зато осенью вся ярмарка в уездном городе пищала и заливалась от этих дудок. Дед возил их в город на подводе мешками, отдавал в красильню, и дудки, как лентами обвитые, блестели зелеными, голубыми, пунцовыми полосками. На те дудки дед и дом новый поставил. Недаром говорят, когда из забавы капитал нажит, непрочное это богатство, жди беды. Так и получилось. Сгорел дом перед самой революцией, деда к тому времени полтора года как на свете не было, а два бездомных женатых его сына под самый революционный момент угодили в разбеднейшие бедняки. Тогда и прилипло к ним это прозвище: Дудари. С одной стороны, из-за деда, а с другой — уж очень разливались они, агитируя за новую власть. Степан Степанович в сороковом пошел в школу и только там узнал, что фамилия его Караваев. На деревенской улице почти у всех прозвище было как бы второй фамилией, и маленький Степа отзывался в школе на Караваева, на улице — на Дударя. В те годы отец с матерью возвели хороший дом. Но началась вскоре война, и этот дом сгорел. Отец погиб на фронте, и после войны мать начала строить дом одна. Все тогда строились. Получали в сельсовете документ на лесную делянку с обозначением высоты и диаметра деревьев, которые можно было валить. Словно кто написал им на роду: и дети, и правнуки — все будут строить и строить свой дом, и не будет этому конца, потому что так вам назначено — строить. Женился Степан Степанович двадцати трех лет, отслужив в армии. Был он в это время веселым, ловким парнем, Дудариком. Работал весной на тракторе, в уборку — на комбайне, а в остальное время — куда пошлют. Как женился, свой дом стал строить. Фундамент они вдвоем с Полей выложили на задах старого дома, кирпичный, с цементной заливкой, а чтоб земля не пропадала, пока на бревна, на шифер деньги соберут, картошку сажали и вокруг и внутри фундамента. Лилечка родилась как раз в тот год, когда картошку не стали сажать: купили сруб в соседнем селе, разобрали, подвезли бревна к фундаменту. — Все растет, — говорил счастливый Степан, — и дом и Лилечка. Мать Степана Степановича присматривала за Лилечкой, а он с Полей да еще верный друг Ленька Пудиков втроем бревна по доскам вверх катили, возводили стены, пенькой конопатили. Строили, да как следует не достроили. Не то чтобы сил, характера не хватало. Скорей, скорей в свой дом! Доски под ногами ходуном ходят, а уж мебель из райцентра привезли: две деревянные кровати, стол раздвижной, буфет и кроватка для Лилечки, румынская, со стеганым матрасиком, с разноцветной шелковой сеточкой, чтобы маленькая не вывалилась во сне. Потом и пол как следует приколотили, и ставни на окна навесили, и крыльцо достроили, а комнаты городить не стали. Зачем? Все вместе, все друг у друга на виду, отгораживаться не от кого. Поставили всего одну стену с дверным проемом, отделили кухню. Заболела Поля в один час. Пришла с фермы бледная. — То ли стукнулась, то ли с чего другого ногу сводит. И не болит особо, а внутри жар. Ночью заплакала. Он проснулся. — Страшно мне, Степочка. — Болит? — Не очень. А страшно — спать не могу. Утром пошли в больницу. Наказали Лилечке, чтобы забежала перед школой домой к заведующей фермой и в мастерскую, предупредила, что отец с матерью в больницу пошли. До больницы шесть километров. Поля шла — не хромала, но что-то уже такое было в ней, что они шли и молчали, не могли ничего сказать друг другу. В больнице успокоили, но полдня посылали из кабинета в кабинет. Срок назначили для ответа — десять дней. Только когда анализы будут готовы, станет ясно, чем лечить и от чего. Умерла Поля через три месяца после операции. Еще когда Степан Степанович давал подписку, что не возражает против хирургического вмешательства, врач сказал: — Мы с вами мужчины, и нам положено разговаривать друг с другом начистоту. Год у нее в запасе после операции. Потом может быть повторная, а может быть, и не понадобится. — А если не делать операцию? — Тогда три месяца. Она столько и прожила после операции. Умерла, не зная его вины перед ней: поставил свою подпись, обрек на лишние страдания. Это было горе, которое смяло его, проехалось по нему гусеничным трактором. Останавливал попутки, плакал в кабине, сидя рядом с шофером. — Жена умерла. Теперь дочка у меня в больнице. Лилечкой зовут. Восемь лет. Водители не расспрашивали. Когда плачет такой, в полной силе мужчина, без слов понятно: жизнь дочки висит на волоске. А Лилечка шла на поправку. Диагноз — врожденный порок сердца — не подтвердился. Наблюдалась сердечная недостаточность, но не опасная, с возрастом должна была пройти. Паралич разбил Степана Степановича утром, по дороге в мастерскую. Поднялся с болью в затылке, но боль была не острая, выпил молока, и она прошла, только небольшой гул, как осиный, возник в висках. Утро было солнечное, день обещал быть жарким. Степан Степанович перепрыгнул через канавку, отделявшую тротуар от дороги, и упал. Тоня Пудикова, Ленькина жена, увидела с огорода и со всех ног бросилась к нему. У него не было родных в деревне, кроме Лилечки, и он должен был решить свою судьбу в больнице сам. Пролежал три недели, прежде чем пришел в себя, почувствовал левую сторону тела. Через три дня, когда увидел на стульях возле своей кровати Лилечку, Тоню и Леньку Пудиковых, улыбнулся им. Улыбка, наверное, получилась страшной, одной стороной рта, потому что Лилечка отвернулась, а Тоня вытащила из сумки носовой платок и стала вытирать глаза. — Ты меня слышишь? — спросил Ленька. Степан Степанович закрыл и снова открыл левый глаз: слышу. — Тебе надо сделать анализ, взять пункцию, — говорил Ленька. — Есть подозрение, что у тебя в мозгу, в затылке, опухоль. От нее тебя так разбило. Возьмут пункцию, и все станет ясно. Рыжий Ленька сидел крепкий, здоровый, и у его Антонины толстые руки и колени выпирали из узкого платья, как крутое тесто из бадейки. Лилечка рядом с ними — цветочек луговой, былиночка. Зря уговаривает его Леонид, не подпишет он себе приговор, не даст согласие на пункцию. Сколько протянет, столько и проживет. Пусть в другой раз Пудиковы без Лилечки приходят. Рука левая окрепнет, он им напишет, чтоб выполнили его последнюю волю: не отдавали девочку в детский дом. Завещание напишет, что и дом со всем хозяйством, и мотоцикл, и восемьсот рублей на книжке — все им. Пусть только дорастят Лилечку до восемнадцати лет. Ни отец, ни мать, ни Поля не писали завещаний, а ему вот, как одинокой старухе, придется. Он лежал в отдельной палате, к нему заглядывали ходячие больные. Один все жестами добивался ответа: курит Степан Степанович или не курит, хотел облегчить его страдания, дать потянуть сигаретку. Степану смешно было глядеть на него, он все слышал, только сказать не мог, чтобы этот курильщик не дергался, а объяснялся по-человечески. Приходила санитарка Варя, мыла пол в палате, взбивала ему подушку, вытирала мокрым полотенцем лицо и руки, готовила к обеду. Она кормила его, как грудного, из соски, натянутой на бутылку из-под кефира, в которой был то куриный, то рыбный бульон. Кто из них мог тогда подумать, что через десять лет пути их сойдутся, завяжутся в такой узел, что ни развязать, не разрубить? Варя рассказывала Степану Степановичу больничные новости, которые касались его. Однажды сообщила, что врачи спорят между собой. Одни говорят: опухоль в голове, от нее паралич, другие — нервное потрясение всей системы из-за смерти жены. — Нету у тебя никакой опухоли, — говорила Варя. — Они тут в чужих болезнях утонули и уже верить не верят, что бывает на свете такая любовь, из-за которой человек не только заболеть, но и сразу помереть может. Кормила его бульоном и посмеивалась над собой: — Двадцать восемь мне, а замуж никто не берет. Вот отойдешь от своей болезни и расскажешь, какая у тебя жена была, за что ты ее так любил. Поучусь у нее. Варя и те врачи, которые говорили о нервном потрясении, оказались правы. Вышел он из больницы на своих ногах. Слабым, инвалидом второй группы, но на своих двоих. Через полгода приступил к работе, пошел скотником на ферму. Тогда по утрам дергалась без перерыва рука, да и нога только к обеду входила в норму, а до обеда была слабая и хромала. Он заждался в проходной завода, пока женский голос не позвал его: — Караваев! Кто здесь Караваев? Вскочил, затоптался на месте, не зная, куда идти, с какой стороны его зовут. Дверь пропускного бюро открылась, и женщина в белой прозрачной блузке, догадавшись, что это он Караваев, сердитым голосом сказала: — Глухой, что ли? Идите получайте пропуск. От ее сурового вида он и вовсе растерялся, пошел в ту дверь, из которой она выходила, и снова нарвался на окрик: «Не сюда, к окошку подходите». Еле сообразил, что «окошко» — это стеклянный барьерчик, как на почте. Подошел, увидел все ту же, в прозрачной блузке, женщину и сжался в тоскливом предчувствии, что она еще покуражится над ним, прежде чем выдаст пропуск. — Паспорт. Он протянул паспорт не сразу, рука стала дергаться, бумажник шлепнулся к ногам. Женщина поднялась со своего стула, когда он нагнулся за бумажником. — Что там с вами опять? Куда вы исчезли? Он выпрямился, вновь объявился перед ней, левой рукой достал из бумажника паспорт, просунул в узкую щель между стеклом и полированным прилавком. — По какому делу направляетесь в сборочный цех? Он не знал другого ответа и ответил, как оно есть: — По личному. — Какими стали умными. — Женщина обернулась к столу, за которым сидела молоденькая девчонка и, не поднимая головы, что-то писала. Видно, эта, в прозрачной кофте, всем уже тут в душе навязла, потому что молоденькая сделала вид, что не слышит ее. — На завод, где всякого и так возьмут, и то норовят с черного хода. — Женщина не унималась, полистала паспорт, посмотрела на Степана Степановича: дескать, вижу тебя насквозь, сивый мерин, и ты из колхоза тягу даешь. Потом стала выписывать пропуск. Он подошел к железной, из трубок, калитке, возле которой в застекленной будке сидела еще одна хмурая женщина, проверявшая пропуска, и увидел, что за калиткой стоит и ждет Соловьева. Когда проверяющая поднесла пропуск к глазам, Татьяна Сергеевна подбежала и сказала: — По распоряжению директора. Наталья Ивановна Шарапова была женщина крупная, видная, не сомневающаяся в своей красоте. Гладкие густые волосы, высокая шея и спокойные, с властью во взгляде глаза. Она еще в молодости поняла: оттого, что сожмешься, припадешь на ногу, стоя в кругу подруг, меньше не будешь. Пусть чувствуют себя недомерками те, кто ростом не вышел. Наталья покупала туфли на самых высоких каблуках. В одежде знала один закон — ничего дешевого. Когда сапоги вошли в моду, целый год носила в сумочке сто рублей, но уж когда купила, то купила самые наилучшие. И лицо свое, выразительное, большеглазое, с крепким подбородком, не изводила кремами и пудрами. То ли вычитала, то ли сама додумалась, что морщины образуют не годы, а подушка, об которую каждую ночь мнет щеки человек, и научилась спать без подушки, на спине. Цветущий вид Натальи не вызывал зависти, наоборот, он радовал, заражал верой других, что у прожитых лет не такая уж неодолимая власть над человеком. Даже Татьяне Сергеевне, которая была на шесть лет моложе Натальи, иногда казалось, что если не молодость, то, во всяком случае, что-то похожее на нее, какая-то цветущая женская полоса жизни еще будет, еще впереди. Только подозрительная, не умеющая подчиняться чужому мнению Надя Верстовская с недоверием относилась к внешности Натальи. Надька была сиротой, с покалеченным детством: воспитывалась у теток, они перекидывали ее с рук на руки, не отдавали в детский дом, чтобы не лишаться большой пенсии, положенной девочке от отца. И Наталья Ивановна чувствовала перед Надькой необъяснимую вину, какая бывает порой у здорового, сильного человека перед заморышем. В то утро Наталья в красном с белыми пуговицами костюме, с искрами сияния промытых шампунем волос источала праздничность и надежность. Татьяна Сергеевна сидела поникшая за столиком, листала телефонный справочник, на приветствие Натальи ответила глубоким вздохом. — Электролитов опять нет. Жизнь дала трещину. Я правильно говорю, Татьяна? — Голос Натальи звучал звонко и беззаботно. — Хуже все. Хуже электролитов, — ответила Татьяна Сергеевна. — Отец Лили Караваевой приехал. В проходной сидит. Я его вчера в цех пригласила. Он там сидит, а я здесь — приглашальщица. Многое в жизни, конечно, происходит случайно. Но всякий случай знает, кому упасть в ноги, кому повернуть судьбу в ту или иную сторону. Татьяна Сергеевна до этого утра думала, что случай по-слепому сделал Наталью профсоюзным руководителем цеха. Видная, слово сказать умеет, знает производство, но таких ведь немало. Но когда в это утро Наталья, набрав трехзначный номер, поздоровалась с секретаршей директора Тонечкой, когда начальственным голосом приказала: «Тонечка, сразу же, как только Артур Михайлович появится, звоните мне», — Татьяна Сергеевна чуть вслух не сказала: «Не зря, Наташа, тебе эту должность всучили, получается у тебя, хорошо получается». И словно для того, чтобы Татьяна Сергеевна больше уже никогда не сомневалась в подруге, секунд через десять зазвонил телефон. Тонечка докладывала, что директор появился. — Соединяйте. — Наталья поставила локоть на стол, склонила к плечу голову; улыбка, знающая свою неотразимость, появилась на лице. — Артур Михайлович? Доброго здоровья! Это Шарапова из сборочного. Артур Михайлович, хотим показать цех отцу нашей молодой работницы. Он передовой колхозник, живет в деревне, фамилия Караваев. А то, понимаете, только иностранцы да журналисты по заводу расхаживают. Пусть и колхозное крестьянство поглядит, как их дети приобщаются к рабочему классу. Не возражаете? Я так и предполагала… Татьяна Сергеевна шла рядом с Караваевым и подбадривала, мол, поначалу завод, конечно, оглушает, с непривычки наверняка покажется огромным. Но завод не навалился на Степана Степановича своей глыбой. Степан Степанович шел по цехам, которые они пересекали, как по чужому, но все-таки знакомому лесу, держась следов Татьяны Сергеевны, не думая о том, что вот эти машины, и эти люди, грохот, и запах натруженного железа и есть настоящий, впервые увиденный собственными глазами завод. Как люди, которые никогда не бывали на Севере, знают этот край по книгам, рассказам, а больше всего по хроникальным фильмам, так и Степан Степанович, не зная завода, знал его и чувствовал довольно хорошо. И то, что сейчас предстало перед ним в новом, более объемном виде, только мешало сложившемуся впечатлению, четкому и привычному. Татьяна Сергеевна, под началом у которой работала на конвейере Лиля, шла впереди него, то и дело оглядывалась, искала на его лице удивление, громким голосом объясняла, что выпускает этот цех, а что тот и как что называется. По тому, как шла она, торопливо, не останавливаясь, Степан Степанович понял, что должность у нее небольшая, свернуть в сторону, подойти к станку или заговорить с кем-нибудь в чужом цехе у нее не было права. А может быть, спешит к своей работе, которая стоит там без нее, пока она разгуливает у него в провожатых. Тут, на заводе, а не вчера у нее дома разглядел Степан Степанович Лилину начальницу. Крепкая тетка. Ладненькая, аккуратная. Шапочка накрахмаленная и халат без морщин, как у продавщицы в хорошем магазине. Сердечности маловато в обращении, в словах, так ведь не доярка, это у тех на языке мед: «Что же ты, доченька, глазками на меня своими смотришь?» Это у них корова — доченька. А тут жизнь серьезная, да еще и мужичок ей попался не очень подходящий. Не ей пара. Такому бы верткую жену, хитренькую, чтобы растормошила его, набила мужскую цену, а уж он бы старался, по домашности вкалывал, и оба были бы счастливы. А при Татьяне Сергеевне этот Лаврик то ли дите, то ли баба, и она при нем ни жена, ни хозяйка, постоялка. — Ну, как, Степан Степанович, первое впечатление? — Татьяна Сергеевна остановилась у аппаратов с газированной водой, налила два стакана — себе и ему. Они стояли то ли в широком коридоре, то ли зале между цехами, заставленном ящиками. Степана Степановича не интересовало, что в этих ящиках, может, готовая продукция, может, детали. Когда чуждо, невидимо целое, то часть этого целого интереса не вызывает. Он только мужским своим чутьем ощущал, что ящики очень тяжелы и одному ему такой ящик с места не сдвинуть. — Тут такое впечатление, что сразу и не определишь его, — ответил он Татьяне Сергеевне. — А водичка хороша! Татьяна Сергеевна поставила стакан, поглядела на него торжественно: — Сейчас приготовьтесь. Теперь наш цех. Пройдем сразу в комнату нашего профсоюзного комитета. А потом уже цех осмотрим. — Татьяна Сергеевна взяла его под руку, и он почувствовал ее волнение. И сам испугался, как будто им предстояло так вместе шагнуть в бездну. Сборочный цех, в котором работала Лиля, был светлей и веселей тех, которые он пересек, следуя за Соловьевой. Там стены и потолки, как в большом гараже, служили машинам, для них они были возведены, их загораживали от ветров и дождей, жары и холода. Человек же, наверное, чувствовал себя в таком необъятном цехе, как на улице. Машины скрежетали, стучали, некоторые подвывали, было в этих звуках что-то угрюмое и бессильное, словно мешал человек этим машинам взмыть куда-то или выскочить на простор. Степан Степанович не испытывал никаких чувств к этому чуждому, живущему по своим правилам железному стаду машин, но все-таки поглядывал по сторонам, удивляясь и радуясь крохам живого знакомого мира. У женщины, двигающей рукоятку высокой, как шкаф, машины, из кармана торчал край откушенного бублика, у худенького парня в распахнутом вороте рубашки болтался на цепочке медальон, молоденькая женщина, из инженеров или другого какого поменьше начальства, стояла у выключенного станка рядом с парнишкой в кожаной модной куртке и жевала, как корова, жвачку. И вдруг прямо перед носом пролетел воробей. Такой же серый и быстрый, как на воле. Степан Степанович проводил его глазами и увидел, что потолок — высотой этажей в семь или восемь городского дома. В сборочном цехе пахло жилым, машины не грохотали, не загораживали людей. Его появление не осталось без внимания у женщин, они поглядывали на него без вопроса, как на новое, ничем не примечательное лицо. Мужчины же, как сговорившись, даже когда глядели, не видели его, никому из них он не показался воробьем, случайно залетевшим сюда с деревенского простора. Татьяна Сергеевна вела его вдоль конвейера, он шел за ней молча, ничего не видя, не понимая, о чем она говорит. Связки разноцветных проводочков, трансформаторы, диоды, триоды — он сам узнавал эти внутренности современных радиоприемников и телевизоров — плыли перед глазами, не давая постичь порядок, по которому попадали на свои места, закреплялись на них. Коробочка вбирала эти мелкие приборы и детали, ползла с остановками дальше и дальше. Степан Степанович стал замечать руки — белые, девичьи, и натруженные, в куриных цыпках морщин, и даже одни очень немолодые, в пятнышках «гречки». Лиц он не видел, только затылки и спины, подавшиеся вперед, такие же разные, как и руки. — Вот тут сборка кончилась, — донесся до него, словно прорвавшись через завесу, голос Татьяны Сергеевны, — начинается монтаж. Марина берет развязку, вот эту цветную косичку, находит свой проводок, закручивает вокруг лепестка, прижимает, припаивает. И так пять раз: пять проводков, пять паечек. Степан Степанович увидел широкую молодую спину Марины, которая застыла, как плита, потом увидел белый кулак Марины с тонким маленьким паяльничком. Кулак покачивался, паяльничек шлепал пайки. Степану Степановичу захотелось увидеть лицо этой Марины, и он решил, что когда обогнет конвейер, то поглядит с противоположной стороны на ее лицо. — Это тоже паечки, тоже паечки. — Татьяна Сергеевна ускорила шаг, шла, говорила и помахивала левой рукой, словно отсчитывала спины сидящих на конвейере. — А вот это уже опять сборка… Степан Степанович уставился в затылок девчонки с неживыми светлыми завитками, из-под которых выбились свои черные прядки, подумал, что у этой щупленькой девчонки очень смешная шапочка, и перевел взгляд на ее руки. Головка в чужих завитках дернулась влево, девчонка повернула лицо и с интересом поглядела на гостя. — А вы с Ли лей похожи. — Она взглядом показала на сидящую где-то справа от нее Лилю. Степан Степанович не стал смотреть туда, что-то не давало, когда подойдут к Лилиному месту, тогда уж другое дело. Молодежь на конвейере вела себя свободно: многие посмеивались, переговаривались, одна даже, он заметил, в перерыве, пока подползет работа, красила себе ресницы, поглядывая в зеркальце. А с этой, в шапочке, Татьяна Сергеевна повела себя слишком строго. — Тебе, Верстовская, ну вот везде влезть надо. Работай внимательней, не отвлекайся. Взять бы да положить этой востроносой девчоночке яблочко или по головке смешной погладить. «Ничего, востроносая, будет и на твоей улице праздник, терпи, ледащенькая, жизнь иногда так поворачивается, что и не знаешь, откуда что хорошее и нагрянет». Он уже разделял на конвейере тех, кому работа соответствовала и кому нельзя было ее поручать. Паренек с желтыми, прямыми, как солома, длинными волосами худенькими пальцами держал паяльник, и было в его плечах столько недокормленности в детстве, столько предназначенной судьбой несчастливости, что у Степана Степановича зашлось сердце, словно у него была собственная вина перед этим желтоголовым пареньком. Когда по ходу конвейера они завернули уже в обратную сторону, Степан Степанович не нашел Марину: плотных, крепких девах, сидящих напротив, теперь уже лицом к нему, оказалось много, они не были похожи друг на друга, но незыблемая широкая спина могла быть почти у каждой. Степан Степанович уже порядком устал, и опять слова Татьяны Сергеевны оторвались от того, что он видел на конвейере. «Этот кронштейн с предохранителями и сетевой лампой, помните, все ехал и ехал с начала конвейера, рядом с каркасом блока, и наконец доехал до Лилечки. Она припаивает свои пять проводков, но… кронштейн, видите, еще болтается и еще несколько операций будет болтаться, и уж только потом винтики прикрутят его окончательно». Лиля не повернула к нему лица. Он узнал ее уже только тогда, когда отошел от ее места. Бледное лицо, детское плечико в желтой кофточке, как же это, — стоял рядом с ней и не узнал. У нее всегда темные волосы касались плеч, а тут на спине лежала косичка. Татьяна Сергеевна все говорила, говорила, он почувствовал, как ей надо, чтобы он не просто постиг суть производства, но и сердцем коснулся этой тонкой техники, преисполнился к ней только мужчинам присущей любовью. Но он, как ни старался, не мог взять в толк многое из того, о чем она рассказывала, а когда понимал ее слова, не мог соединить их воедино с тем, что двигалось на конвейере. Только в конце этой утомительной экскурсии, измочалившей его вконец, он вдруг понял, что «блок», который она поминала чуть ли не в каждой фразе, — это и есть то, что он окрестил «коробочкой». И еще он понял: не для всех эта работа на конвейере. Есть такие, которых жалко. Среди таких самую большую жалость вызывала Лилечка. Татьяна Сергеевна должна его понять, у нее у самой дочка. Своей-то высшее образование дала. Хоть и вдали от нее живет, а все, что могли, что обязаны были для нее отец с матерью сделать, сделали. Только бы не обидеть Татьяну Сергеевну за ее старания и гостеприимство. Надо так ей сказать, чтобы поняла она: не сможет он теперь жить так, как жил, радуясь своей новой с Варей жизни. Не такой ценой его новая жизнь должна быть оплачена. Не для этих пяти паечек, хоть и кому-то нужных, необходимых, растил он без жены Лилечку. «Мы с вами, Татьяна Сергеевна, жизнь свою уже, считайте, прожили, если и есть в ней что хорошее, то оно не должно быть за счет детей. Подожмемся мы с Варей, отойдем в сторонку. Не захочет Лиля с нами жить, построим себе домик. У нас в роду, Татьяна Сергеевна, все строились да строились. А теперь это даже не проблема». Вот так бы сказать, да голос пропал и силы оставили. Закружилась голова, руку ко лбу поднес, а она дернулась, как плеть на взмахе. — Замучила я вас, Степан Степанович? — Татьяна Сергеевна смотрела на него улыбаясь. — Вот такой у нас цех. Сами увидели, никуда вашей Лиле уезжать не надо, здесь ее место. Надо нам вместе поговорить с ней, чтобы забрала заявление… И тут же улыбка ее погасла, лицо стало растерянным. Сунула руки в карманы халата, платка не было. Что же делать? И что вообще делают в таких случаях? Степан Степанович отвернулся от нее, задрал голову и беззвучно, глотая ртом воздух, стоял посреди цеха и плакал. Глава вторая Новенький сидел чуть ли не спиной к конвейеру, свесившись на правую сторону, вытянув ноги. Такого безобразия за двадцать лет Татьяна Сергеевна еще не видела на конвейере. — Бородин… Я не ошиблась? Уберите ноги с прохода, сядьте как положено и вообще не показывайте своим видом, будто учиться вам нечему. Он расплел ноги, подтянул их под стул и вместе со стулом повернулся к ней спиной. Лиля Караваева, у которой он находился в обучении, засмеялась: — У меня уже затылок, Татьяна Сергеевна, болит от него. Вы бы только послушали, что он тут с самого утра несет. Ему бы в цирк клоуном, а не к нам. — «К нам»! — Татьяна Сергеевна не преминула кольнуть Караваеву. — Цех уже не твой, Караваева. Приказ подписан. Лиля насупилась. Осталось еще двенадцать дней. Она потерпит. — Меня Караваева не забудет, — сказал новенький, искоса наблюдая, как Лиля накладывает паечки. — Я ей долго буду сниться. Вы тут все с ней лицемерили, а я первый без всякой лести, прямо сказал, что у нее кривой бок. Лиля опять прыснула, и Татьяна Сергеевна улыбнулась: вот уж правда, смешно не то, что сказано, а кто и как сказал. Этот благообразный, похожий на баскетболиста парень вырос в хорошей семье. Семью Татьяна Сергеевна всегда угадывала по выражению глаз, цвету лица, манере разговаривать со старшими. Этот мальчишка был из хорошей семьи, но это совсем не значит, что хорошо с ним будет конвейеру. — Бок по части понимания, что в жизни есть главное, у нее действительно кривой, — сказала Татьяна Сергеевна и остановилась, стыдясь себя: так сморщил лоб, поглядел на нее, подняв брови, новенький. Нашла с кем делиться своими наблюдениями. Парень интересничает, заигрывает с Лилей, а она разбежалась, нашла сообщника. — Но работник Лиля Караваева хороший, — поборов смущение, договорила Татьяна Сергеевна, — и вы хорошенько учитесь, пока есть такая возможность. Лиля свысока глянула на Бородина: — Не будет он здесь работать. Не за этим явился. Сорвать ему что-то надо с конвейера. Подъехал новый блок, и Лиля, отмежевавшись от них обоих, стала облаивать трансформатор. — Я страшный человек, темная личность, — сказал Бородин, все так же внимательно следя за руками Лили. — Не зря меня дома и везде зовут Шуриком. А могли бы звать Александром. А вы как меня будете звать, Татьяна Сергеевна? — Не дождавшись ответа, прижал ладони к груди. — Клянусь, что ни в глаза, ни за спиной никогда не буду звать вас Соловьихой. Соловьиха должна околдовывать, а вы реалистическая женщина. Татьяна Сергеевна поскучнела. Исчезло куда-то словечко «трепач», а лет десять назад еще жило, точно определяя таких вот разговорчивых. — Я буду звать вас по фамилии — Бородин. Знаменитая фамилия, с другой не перепутаешь. С дальнего своего места махнул ей рукой Коля Колпаков, Колпачок, по-родному любимый паренек, который одним своим присутствием на конвейере радовал сердце Татьяны Сергеевны. Колина мать работает в соседнем инструментальном цехе и в обеденный перерыв до сих пор поит его из термоса горячим молоком, дает откусывать из своей руки бутерброд, причесывает, отряхивает. Коля смирно выносит эту родительскую опеку, на шутки рабочих из инструментального цеха отвечает светлой, обезоруживающей улыбкой. Шутят все больше на тему будущей Колиной армейской службы. «Подарочек старшине», — сказал как-то о нем старый слесарь Дубинец. Ася Колпакова, Колина мать, услышав про старшину, насторожилась, забеспокоилась: Коля слабенький, какая армия. Повела сына в заводскую поликлинику. Коля оказался здоров, и тут же, через несколько недель, его вызвали в военкомат, где он еще раз прошел медицинскую комиссию и был поставлен на учет по первой категории. Сейчас Коле до призыва в армию осталось несколько месяцев, мать успокоилась, нашла выход. — Есть же в воинских частях вольнонаемные, — сказала она Татьяне Сергеевне. — В столовой, в прачечной. Уволюсь с завода и поеду за Колей. Устроюсь там, никто и не узнает, что я мать ихнего солдата. А через два года вместе с Колей вернемся на завод. Ася Колпакова требовательно глядела на Татьяну Сергеевну, взгляд у нее, как всегда, когда она говорила о сыне, был тревожным. — Правильно, — сказала она Асе. — И сама изведешься и Колю своими письмами изведешь. А там ты рядом, и сердце будет спокойно. — В какую бы его секцию отдать? — Колпакова от слов уже переходила к действиям. — Надо укрепить организм, чтобы в армии было полегче. Татьяна Сергеевна сняла с нее и этот груз. — Не мешай ему жить, — сказала она Колиной матери. — Ты что же, думаешь, он на конвейере книжки читает? Он крепкий мальчик, ответственный. В армии ему будет легко. С Колиной матерью она не допускала в разговорах никаких сомнений. Расставляла на свои места, распутывала все то, что Ася в своих непрестанных страхах за сына умудрялась запутать. Наталья Шарапова долго не понимала, чем «прикупил» мастера Колпачок. Однажды сказала подруге: — Ты живешь сердцем, но ты не душевная. Один только Колпачок в твою душу проник. Татьяна Сергеевна не стала ей возражать: сердце, душа — что об этом говорить; у кого есть все это, у того есть. Лучше бы заглянула Наталья в свою душу, может, там вообще никого. А Наталья поглядывала мимоходом на Колпачка: старательный цыпленок, и больше ничего, работает, как зернышки клюет, не по-мужски, без размаха. Скорей всего, у Татьяны к нему материнское — не довелось сынка родить, вот и компенсирует. А однажды мелькнула и такая мысль: цепная реакция, мать культ вокруг сыночка развела, и Татьяна в этот культ втянулась. Не знала Наталья, что это она была причиной первого душевного волнения мастера. Коля Колпаков появился на конвейере с группой выпускников ПТУ, и Татьяна Сергеевна ничем его из всех поначалу не выделила. Приближался Новый год. В плане работы цехового профсоюзного комитета значилось маленькое мероприятие: «Поздравление с Новым годом на рабочих местах с участием Деда Мороза». Наталья облачилась в костюм Деда Мороза и, когда конвейер по рабочему графику остановился на пять минут, подошла с корзиной подарков и начала поздравительную речь. Речь эту затянула, успела до включения конвейера вручить всего несколько подарков и застыла, растерявшись, когда конвейер двинулся. Можно было бы и во время движения положить остальным на рабочие тумбочки новогодние гостинцы, но исчезла бы вся праздничность, и Наталья ушла с корзиной в комнату профсоюзного комитета. Решила дождаться следующего пятиминутного перерыва. В это вот время Колпачок и сказал находящейся рядом Татьяне Сергеевне: — Сходите к Наталье Ивановне. Скажите ей, что все в порядке. — Ты о чем? — не поняла его мастер. — Она переживает, что не успела. Успокойте ее. Ей там, с бородой, сейчас нехорошо. Татьяна Сергеевна представила, как сидит сейчас Наталья за своим столом в костюме Деда Мороза и смотрит то на часы, то на корзину с подарками. Следующая остановка конвейера — обеденная, через полтора часа обед расписан по минутам, сборочному цеху отведены столы на двадцать пять минут, потом их занимает другой цех… Представила это и вопросительно посмотрела на паренька: — Почему ты решил, что она переживает? — Так мне кажется. Скромный, старательный мальчик, который ходил обедать в соседний цех к маме, говорил что-то такое, чего она от него не ждала. — Пойдут все в столовую, — сказала Татьяна Сергеевна, — а она в это время положит подарки. — Так вы ей скажите об этом. Пусть она сейчас не переживает. Татьяна Сергеевна пошла к Наталье; та и в самом деле находилась в затруднении, сидела распаренная: на ногах валенки, красный халат с белым ватным воротником на стеганой подкладке. — Снимай все это, — сказала Татьяна Сергеевна, — уже побыла Дедом Морозом, поздравила, а подарки разложи в обед. — Спасительница! — Наталья вскочила и чмокнула подругу в щеку. Второй разговор с Колпачком был о его матери. В те дни Ася еще не мучилась его армейской службой. Колпачок направлялся в соседний цех пить горячее молоко из термоса. Татьяна Сергеевна спросила его: — Только честно, Коля: не тяготит тебя такая жизнь? Даже на работе ты под боком у матери. — Ни капельки, — без обиды ответил Колпачок. — Она же мать. Я привык. — Но ты ведь парень. В твоем возрасте уже на танцы ходят. — А я хожу! — Колпачок улыбнулся: ну и разговор у вас, Татьяна Сергеевна. — Я уже четыре раза был на танцах. — Мать, наверное, стояла у танцплощадки, ждала тебя. Вот тут Колпачок сказал те слова, с которыми прорвался к ней в душу: — Может, не просто ждала. Может, и завидовала. У нее в молодости танцев не было. Татьяна Сергеевна пошла вдоль конвейера, к тому месту, где сидел Колпачок. Зоя Захарченко обернулась, кинула обиженный взгляд. Беда с этой Зоей: не хочет уходить на пенсию, настрочила жалобу в партком, пишет, что в войну прибавила себе четыре года, чтобы взяли на военный завод. Сейчас ей пятьдесят пять, в начале войны было восемнадцать… то есть было четырнадцать, она прибавила себе четыре. Наверняка так и случилось. Но как сейчас раскрутишь, докажешь приписку? Никто, кроме Зои, не засиделся на конвейере, и сама Татьяна Сергеевна не уважает тех, кто засиживается. Конвейер, как армия для мужчины, место подготовки для будущей работы, проверка характера. Нет ни одного человека, поработавшего два-три-четыре года на конвейере, у которого бы эти годы оказались впустую прожитыми. Но нет и ни одного человека, сошедшего с конвейера в иную жизнь, который бы хотел вернуться на этот движущийся, но все-таки неизменный круг. Плох тот солдат, который не мечтает стать генералом. Но никто не встречал генерала, который бы опять захотел стать солдатом. А Зоя Захарченко — вечный солдат. Сидит среди молодых, волосы сеткой к голове прижаты, руки в коричневых пятнышках, немолодые руки. Деловито, неспешно вправляют они в остов будущего блока довольно объемистый жгут проводов. Зеленые, желтые, красные, они кажутся перепутанными даже ей, мастеру, но Зоины глаза не напрягаются, не высчитывают, куда какой проводочек вывести, в какую сторону. Потом уж проводки из этих косичек-развязок припаиваются — какие к плате, какие к трансформатору, другие еще куда, а первое направление дает им Зоя. Новичков пугает не только ее работа, но и сам вид этакой старейшины, пчелиной матки, которая и сидит на этой операции потому, что другим не по уму и не по силам. — Что, Коленька? — спросила Татьяна Сергеевна, подходя к участку, где кончался монтаж и начиналась сборка. Колпачок откинулся на спинку стула, поднял к ней лицо, и она увидела это лицо сверху — ясное, мальчишеское, невозможно родное. — Не забыли? Через сорок минут должна быть подмена. — Большие квадратные часы на Колином запястье тоже сияли. На нем все сияло и выделялось: если рубашка была в розочках, то у каждого цветка виден был стебелек. Если Коля надевал берет, чтобы волосы после мытья не сыпались на лицо, то было видно, что берет переливается разными цветами — выгорел посередине, а у лба сохранил прежний цвет. А может, все на нем выделялось не больше, чем на других, просто она его так зорко воспринимала? Татьяна Сергеевна не забыла, что Коле сегодня к двум часам надо быть на заседании комитета комсомола. Заканчивалась первая смена в пионерском лагере, двух или трех не справившихся с работой вожатых отправляли обратно на завод, а среди новых была Колина кандидатура. Замену ему она не искала. Еще неизвестно, утвердят ли Колю на комитете, опыта работы в лагере у него не было, да и Ася, наверное, уже подняла панику: там речка, детские жизни, такая ответственность. А эти два часа после обеда, решила Татьяна Сергеевна, сама заменю его на конвейере. — Есть желание поработать с детьми? — спросила она, глядя сверху на крупную от копны светлых волос голову Колпачка. — Есть. Я в школе год отрядным вожатым был. — Что же так мало? — После восьмого в ПТУ пошел. Она вспомнила, что давно хотела узнать, почему Коля недоучился в десятилетке, учиться он должен был хорошо. — Короче говоря, хочется тебе поехать в лагерь? Значит, надо тебе искать замену на два месяца. Колпачок вздохнул: надо. — Может быть, Коля, тебе тогда после десятого класса идти в педагогический? — А мы так с мамой и решили: три года на заводе, армия — и педагогический. — Он помолчал, недоговаривать не умел. — Если не пройду по конкурсу, то опять к вам. Она обиделась: все с мамой расписали и ей выделили место на случай, если сыну не повезет. Опять она его получит, красавчика, свою и мамину радость. А если поступит Колпачок в институт, то все, не будет его больше в ее жизни. Не будет, как и не было. — Хорошо все с мамой распределили. Пойдешь в армию, потом в институт… А я возьму и тоже куда-нибудь пойду. Куда-нибудь в сторону. Колпачок проводил глазами уплывающий вправо блок и своим звонким голосом произнес: — Вам не надо в сторону. Вы ведь любите конвейер. И нас всех любите. Конвейер, как и человек, становится старым, когда рядом с ним появляется молодой. Конвейер, на котором работала Татьяна Сергеевна, состарился в один день. Когда начали расчищать место в цехе для строительства нового. Начальник цеха переключил на этот будущий конвейер все свое внимание и первым произнес слово «старый»: — Теперь, Татьяна Сергеевна, целиком вверяю вам старый конвейер. Эти слова он мог и не говорить: Соловьева давно считала, что конвейер ей вверен целиком. Она поглядела на Колю с упреком: «Колпачок ты, Колпачок, ничего-то ты не знаешь, есть мне кого любить и кроме вас». Если бы у Валерия Петровича Никитина, начальника сборочного цеха, спросили, какие чувства он испытывает накануне пуска нового конвейера, он отвечал бы по-разному. Его ответ зависел бы от того, кто спрашивает, с каким умыслом и действительно ли спрашивающий интересуется настроением начальника сборочного цеха. Корреспонденту он бы ответил: «Настроение оптимистическое. Новый конвейер — это завтрашний день нашего цеха. Но прошу завтрашний день не отождествлять с послезавтрашним». Представителю газеты, случайному на заводе человеку, он не мог сказать ничего иного. Недавно Валерий Петрович обжегся на собственной откровенности, рассказал миленькой русоголовой девчушке о трудностях, которые задают цеху поставщики, рассказал, не ожидая подвоха, как оплачивается сверхурочная работа, которая возникает в результате непланомерной поставки отдельных деталей. Девчушка трясла кудрями, сочувствовала всем своим видом, а потом в статье в молодежной газете назвала его смирившимся, не верящим в силу общественного, комсомольского воздействия на поставщиков, а оплату за работу в выходные дни определила как расточительство государственных денег. Если бы руководство цеха доверяло молодежи, то эта бы молодежь нашла бы общий, боевой язык с комсомолом поставщиков, и все бы загудело, запело самым лучшим образом. В парткоме и профсоюзном комитете завода, конечно, видели наивность этого девичьего лепета, но слово «статья» заслонило личность автора. Был сигнал в печати, на него надо было реагировать. Валерию Петровичу пришлось отвечать в такой мере, как будто это он лично сорвал ритмичность поставок электролитических конденсаторов, а затем собственной волей созвал всех в выходной день на сверхурочную работу и оплатил ее — опять же собственноручно — из заводской кассы. На своих обиды не осталось, пронзила и надолго застряла боль от коварства молоденькой журналистки; приходили даже мысли отправить в редакцию письмо-жалобу и указать на то, что она переврала две фамилии и плату в блоке питания называла в статье «плато» и не склоняла. Но, слава богу, неприязнь к журналистке постепенно исчезла, место ее заняла осторожность. Стал осторожней. Не в работе. Здесь он не мог сладить с собой: краснел, срывался на крик, ходил, успокаиваясь, быстрым шагом вдоль нового конвейера. Все, кто был и не был причиной его волнений, испытывали в такие минуты неловкость перед ним и что-то вроде жалости. Сдержанным и осторожным Никитин стал в своих словах при начальстве. О монтаже нового конвейера он докладывал ежедневно главному технологу и каждую неделю — на парткоме завода. В каждую повестку заседания партком включал вопрос о новом конвейере. Кроме этого, много раз на дню Никитина останавливали начальники других цехов и походя, как спрашивают о самочувствии у здорового человека, выпаливали: «Ну как?» У каждого из них были свои заботы, почти у каждого шла в цехе своя реконструкция, но так уж повелось, что строящийся конвейер в сборочном был как бы в центре всех обновлений и не справиться о нем было бы невежливо. В последние месяцы Валерий Петрович Никитин сделал шаг вперед в своей осторожности: стал прибедняться. Ничто не толкало его к этому. Просто на вопрос «Ну как?» стал отвечать сначала неопределенно, а потом жалобно. — У тебя специалисты, кадровые рабочие, — говорил он какому-нибудь начальнику цеха, — а у меня кто? «Дипломники» из ПТУ со срезанным но малолетству рабочим днем да мамины дети, не попавшие в институт… Нытье и прибедняйство обернулось вдруг пользой. Когда выделяли людей на посевную в подшефный колхоз, из сборочного взяли всего двоих, а в пионерский лагерь на летний сезон и вовсе никого с места не стронули, только в середине лета призвали одного Колпакова. Многое можно было извлечь из этой новой линии поведения, если бы не мастер Соловьева. Она сразу подметила необычную скорбь на лице Никитина, когда тот показывал главному технологу и представителям научного института не учтенные проектом работы. — Я вас не узнала сегодня, — сказала Татьяна Сергеевна, когда он, довольный, что договорился о дополнительной смете, возвращался к себе в кабинет. — Кто же так, Валерий Петрович, высоких гостей встречает? Гоголем надо среди них ходить, молодцом держаться. А то хороните себя в глазах у начальства, чуть не плачете. Он мог бы ей ответить: «Меня учить, Татьяна Сергеевна, только портить. Гоголем перед начальством может ходить бригадир или мастер, а я начальник цеха, моя молодцеватость не пройдет, не тот ранг». Но Соловьева таких тонкостей не понимает, стрижет всех под одну гребенку. Не сможет он ей объяснить, что веселых, остроумных, умеющих ввернуть к месту и анекдот и смешное словцо для поднятия тонуса у начальства, а в итоге — для собственной пользы, — сколько угодно. На фоне повальной жизнерадостности, панибратства и мужской солидарности как раз контрастно выделяется мрачная, убитая заботами и собственной скромностью личность. Соловьевой он сказал: — Я, Татьяна Сергеевна, не артист и не диктор на телевидении. Могу даже сам себе не нравиться. Вашу фотографию тоже к блокам не приложат. Так что продукция наша отдельно и мы — отдельно. — Он постоял, усмехнулся: видимо, то, что пришло ему вдруг в голову, показалось занятным. — Это потом на экраны нашей продукции вылезут артисты и всякие знаменитые люди, а наши радости и горести никто не увидит, мы там, в середине, в ящике, под фамилией… блок питания. Он не собирался отказываться при начальстве от своего съеденного заботами вида, только иногда поглядывал, а нет ли рядом Соловьихи. Но та даже не смотрела в его сторону. У нее был свой конвейер, новый рос без ее вмешательства. Любить его ей было не за что, восторгаться тем более. Заберет, как только двинется, новый конвейер у Татьяны Сергеевны всех лучших работников, заберет и спасибо не скажет. В последний раз Валерий Петрович взорвался, как говорится, на пустом месте. Сам от себя не ожидал такой ярости. Уж на что Татьяна Сергеевна привыкла к его перепадам, и та перепугалась. Соловьева явилась в никитинский кабинет с отцом своей работницы, растерянным, затюканным мужиком, объявила, что есть разрешение директора показать ему конвейер. Никитин возмутился: не могут понять, что цех не музей, не картинная галерея, — но не стал возражать. Валяйте, устраивайте экскурсии, просвещайте колхозное крестьянство. Он был уверен, что ни один подобного рода экскурсант ничего на конвейере увидеть не может. Надо быть кирпичом, чтобы почувствовать, как себя ощущает стена будущего дома. Так и здесь: надо влезть не только во все проводочки, детали будущего блока, но и быть грамотным, осмыслить все это сообразно с законами физики. А просто железки, плывущие из рук в руки, ничего человеку несведущему сказать не могут. В обеденный перерыв Татьяна Сергеевна заявилась с отцом-экскурсантом к нему в кабинет. Дочь его пришла раньше и уже сидела на диване, выставив голые колени из-под короткой юбки. Отец и дочь друг на друга даже не посмотрели. Ну просто драма и трагедия. Не цех, а Художественный театр! — Лиля Караваева по семейным обстоятельствам решила уволиться, — сказала Соловьева. — Это ее отец, Степан Степанович Караваев. Как он жил без них? Как обойдется в будущем без этой Лили? Валерий Петрович разозлился прежде всего на Соловьеву. — Очень приятно, — сказал, глядя на мастера, потом перевел взгляд на девицу. — Лучше поздно, чем никогда, — сказал, — вы ничем не отличились в работе, так что была без радости любовь, разлука будет без печали… Он с удовольствием увидел, как округлились глаза у Татьяны Сергеевны. Не дав ей прийти в себя, спросил: — Блоки без конденсаторов еще сколько дней будут стоять в три этажа у стены? Но тут он поспешил. Именно этот вопрос встряхнул, привел в чувство Татьяну Сергеевну. — Сейчас разговор не о конденсаторах, а о живых людях, — сказала она. — Я хочу, чтобы вы объяснили Лиле Караваевой и ее отцу, что они оба теряют вместе с нашим цехом. И он объяснил. — Татьяна Сергеевна, — сказал, — если вы думаете, что завод — это воспитательное заведение после яслей, детского сада и школы, то вы глубоко заблуждаетесь. Лиля Караваева — человек совершеннолетний, и если ей не дорого наше нелегкое дело, пусть катится на все четыре стороны. И тогда девица, которую привели увещевать и воспитывать, открыла рот. — И покачусь! — крикнула она. — А вы катите свой план! Хоть бы спросили, что за причина, почему я ухожу? — Нету у тебя причины, — остановила ее Соловьева, — поэтому и пришли сюда. — Нет причины?! — Валерий Петрович почувствовал, как волна негодования окутала его и подняла. — Так чем я обязан этому визиту? Какие слова должен здесь произносить? Для чего? Для галки в плане, что отпустили, поговорив? Почему я должен каждому дезертиру глядеть в глаза и помнить потом какое-то время его лицо? Это что, редкий случай? Чепе в нашей безоблачной жизни? Или на конвейере нет больше никаких проблем? Татьяна Сергеевна, я вас спрашиваю! Отец Лили Караваевой бочком-бочком двинулся к двери, Лиля положила начальнику цеха на стол «бегунок». Он расписался, брезгливо отодвинул листок от себя и не поглядел ей вслед. Он надеялся, что и Соловьева скроется за той же дверью, но мастер прочно вросла в пол посреди кабинета, смотрела на него с каменным спокойствием, сложив руки на груди. — Все объяснения в другой раз. — Он не глядел в ее сторону. — Обеденный перерыв заканчивается. Вы свободны. — Нет уж, я скажу. Татьяна Сергеевна говорила тихо. Никитин стиснул зубы, решил, что не будет перебивать. В такие именно минуты ощущаешь, что женщины на производстве — это не мужчины. Не сдержись с этой Соловьихой сейчас, так и она заявление об уходе на стол, а следом слезы, вопли, разбирательства. — Я не буду говорить целиком о цехе. Только о конвейере. Вы не знаете, Валерий Петрович, что такое конвейер. Вы на нем никогда не работали. Так поверьте мне, что это и ясли, и детский сад, и школа. Она говорила о том, что только на конвейере мальчишка в семнадцать лет может подружиться с тридцатилетним человеком, проникнуться к нему интересом и доверием. Нигде такой дружбы произойти не может, даже если они будут жить в одной квартире. Не только плечи здесь ощущают чужое тепло, не просто физически здесь люди рядом. Блок едет, собирается, и в это время собирается сам человек. Ни на одной парковой скамейке не вспыхивает такая любовь, как на конвейере, нигде человек так близко не сталкивается с чужой жизнью, как на конвейере. — Я знаю, что полконвейера у меня мчится утром на работу, предвкушая встречу с людьми. Одна любовь свою безответную встретит, другая подруге новость несет, третья наряд свой новый торопится показать. И так далее, Валерий Петрович, и так далее. Он не утонул в этом щедром потоке альтруизма. Можно и в трещине на стене угадать рисунок. У Соловьихи хватает воображения видеть этот рисунок. Чего так разошлась! Никто же не говорит: сворачивай свои таланты, но не надо отвлекаться от прямой задачи. Не за любовь и дружбу, не за обучение души зарплату все-таки получают! — Она уволилась, чтобы зло совершить. Отец женился, а ее не спросил. Вот она и хочет своим эгоизмом все у них переиначить. Не надо было мне отца в цех приводить. Дрогнул он перед конвейером, пожалел дочку. И вы, Валерий Петрович, повели себя бездушно. Кажется, она выговорилась, сказала все, что знала и хотела. А блокам, стоящим без электролитов в три этажа у стены в коридоре-переходнике, ни жарко ни холодно от таких речей. — На меня, Татьяна Сергеевна, — сказал Никитин, поднимаясь из-за стола, — скоро в бухгалтерию исполнительный лист поступит. — Он с удовольствием увидел, что она силится понять и не понимает, о чем он говорит. — Четыре месяца за квартиру не плачу. Забываю. Не тем голова занята. Новый конвейер скоро государственная комиссия принимать будет. Два года назад, когда дом ее гудел от гостей, а Лавр Прокофьевич, сотворивший невиданные студни, заливные и пироги, неслышно сидел на краешке стола, готовый вскочить, поменять посуду, добавить на стол еды, — именно в этот час, полный сердечного единения гостей и хозяев, Татьяна Сергеевна сказала своей самой близкой подруге: — Надо, Наталья, что-то уже делать с собой. Надо учиться старости. Наталья не обратила внимания на ее слова, не поняла их. А кругом то и дело напоминали: «Сорок пять — баба ягодка опять». За окном поблескивал голубой свет. Хозяйка родилась в конце января, в свой именинный Татьянин день. Всегда этот день бывал морозным, всегда радовал друзей Татьяны Сергеевны вкусной едой, радушием хозяев, шумным, веселым застольем. Среди ночи выкатывались на улицу, смеялись, пели, толкали зазевавшихся в снег. Блюстители порядка, поспешив на шум, отступали, как только различали в темноте их немолодые, возбужденные лица, вежливо просили: «И все-таки, товарищи, потише». Ни в один из своих дней рождения Татьяна Сергеевна не грустила. Сегодня я, а завтра — они; все дружненько клубочек своих лет разматываем. И лишь сорокапятилетие вдруг ударило ее своей твердой, как зимнее яблочко, цифрой. Сорок пять — баба ягодка опять. Почему опять? Никогда она не была ягодкой. Даже в молодости не была. Есть такие девчоночки: не толстые, а кругленькие — что личиком, что плечиком. И характеры у них кругленькие: добродушные, терпеливые, нетребовательные. Они потом меняются: подрастают, выравниваются, характер терпеливый теряют. Редко в старости узнаешь ту бывшую кругленькую и сияющую, как мытая репка, девчоночку. Старится человек не только рядом с чьей-то молодостью, старится и сам с собой, ударившись о цифру своего возраста. Не кричи гости два года назад «сорок пять — баба ягодка опять», Татьяна Сергеевна еще бы побыла молодой. А тут они ее не выпустили. Какое уж тут «опять»! Оглянуться не успела, а уже все, приехала. Она и сказала тогда Наталье, что все, кончилась жизнь без всякого понятия о возрасте, надо меняться, соответствовать прожитым годочкам. Наталью рассердили эти слова. — Ты уж состаришься, как же! Твоя молодость в твоем здоровье и в отсутствии комплексов. Так что береги здоровье, — сказала Наталья. — Ты еще десять лет слово «старость» произносить не должна. Татьяну Сергеевну насторожило «отсутствие комплексов». Как она понимала, эти комплексы должны быть у современного человека, если он не чурка с глазами. С чего это Наталья с ней так расправляется? — Я с комплексами, Наташенька, еще с какими! — Получай, подруженька, из того же котла, тем же черпаком. — Из-за этих комплексов я молодость свою проглядела, но уж зато старость не упущу! Круглое, разрумянившееся Натальино лицо вытянулось в грушу. — Умолкни, Татьяна, ты пьяная, — сказала она, — наслушалась комплиментов, а они по ошибке тебе достались. Они все Лаврику причитаются за его кулинарные подвиги. И все-таки любопытство взяло верх над Натальей. — Неужели еще этого проходимца, Полундру свою, не выкинула из сердца? Наталья специально сказала «свою», чтобы побольней было. «Полундра» — надо понимать, мужского рода. Наталья спросила и пожалела о своих словах: жалким и несчастным сделалось лицо именинницы. — Я думала, Наталья, что ты подруга. Ты бы хоть день другой выбрала такое сказать. — Ну и плюнь на мои слова, — дала задний ход Наталья. — Сказала и сказала. Неправду же сказала? — Правду, — ответила Татьяна Сергеевна, — только не всякую правду можно в лицо лепить. Это моя правда. Тебя она не касалась и не касается. Ты как ее тогда коснулась, так все и поломала. — Я?! — Наталья от возмущения всплеснула руками, схватила Татьяну Сергеевну за локоть, потащила на кухню. — Говори, да не заговаривайся. Такое обвинение хуже клеветы! Разобраться им не дали. В кухне появился Лаврик, открыл холодильник, сел перед ним на корточки, стал доставать бутылки с минеральной водой. — Таня, — сказал, — ты заверни Багдусарову домой пирогов. Он прямо стонет, что закусок нахватался, пирогам места нет. — Багдасаряну, — поправила Наталья. Только через день, в понедельник, подруги объяснились. — Не было у нас, Наташа, никакого разговора. Нельзя нам в наши годы прожитое ворошить. Прошло и прошло. Нас оно не трогает, и мы ему не судьи. Давно все это было, а никуда не сплыло. Многое из того, что позже произошло, забылось, а то — все до словечка в памяти задержалось. Было Татьяне Сергеевне тогда восемнадцать. Кругленькая, молоденькая, ни матери, ни другой родни. Такой, как поглядишь, вроде никто и не нужен. Ни ласки такой не положено, ни заботы. Днем на овощном складе картошку перебирала, ночью сторожей на трех соседних улицах отмечала в тетрадке: спят, не спят — это их дело; следила, чтобы присутствовали на дежурстве. Сторожа охраняли промтоварные магазины, Таня была их ночным инспектором. Шел третий послевоенный год. Промтоварные магазины ночью освещались электрическими фонарями. Голубые фанерные бока магазинов в этот час казались прочными и незыблемыми. Только много лет спустя, рассказывая кому-то о том времени, Татьяна Сергеевна вдруг удивилась: «А что там охранять было? На полках в магазинах одни глиняные вазочки. И вот на них полагались сторожа, а над ними — я». Город разгребал руины войны. Пленные немцы, тихие и деловитые, не убрав до конца следы своих разрушений, в чистеньком обмундировании колоннами прошли до вокзала и укатили на родину. Таня прочитала в объявлении призыв: «Все на восстановление города», уволилась из овощехранилища, пошла работать в дорожную строительную бригаду, но своих ночных сторожей не бросила. Что по ее тогдашним силам была добавочная работа! Подумаешь, ночью подняться и пройтись, проведать старичков-сторожей. Темные до черноты, выщербленные улицы страха не внушали: на груди висел милицейский свисток, она свято верила, что стоит в него дунуть, и сбегутся со всех сторон стражи порядка. Эта уверенность, наверное, и спасала. Когда какая-нибудь ночная тень пыталась подать голос, Таня бесстрашно откликалась: «Иди, иди сюда, милиция тебя давно ищет!» Жила она в общежитии. Коечку свою с казенными простынями и одеялом считала верхом житейского благополучия. Весь сорок четвертый год, вернувшись из эвакуации, прожили они с матерью на холодном полу под высокими сводами церкви, где приютились с детьми, с тлеющим домашним скарбом еще несколько десятков семей. Мать умерла в больнице, Тане было в то время без двух месяцев шестнадцать, и ее определили в детский дом. Это было счастьем, что не хватало двух месяцев. В шестнадцать уже в детский дом не брали. Через полгода она перешла в общежитие, стала работать на овощной базе. Общежитие было хорошее, со спортивным залом, бесплатным кино по воскресеньям, жили в нем молодые специалисты лесного хозяйства. На вопросы всяких комиссий, на каких основаниях живет в этом общежитии Таня, комендант отвечала: «Выпускница из детдома», и вопросов больше не возникало. Город еще зиял развалинами, а жизнь набирала скорость, катилась в ту самую сторону, которую хотела заслонить, закрыть навсегда война. В июле Танины сверстницы сдавали приемные экзамены в институты, которых было в городе три. Строились дома, строился большой станкостроительный завод в десяти километрах от города. Проектировщики знали, что город разрастется, поглотит заводской поселок, и никто не будет говорить, как вначале: «Станкостроительный? Да это же у черта на куличках!» Девчонки в клетчатых плащиках-пыльниках считались модницами. Красавицы кружились с летчиками-лейтенантами на асфальтированном пятачке в парке. Таня тоже купила себе красный в клеточку пыльник. О лейтенанте не мечтала: каждому свое. Летчикам милы худосочные студентки, с ними есть о чем поговорить, а она на разговоры не мастер. Она своего встретит. Если девушка не торопится; не кидается с одуревшими глазами на что попало, к ней ее положенное приплывет. И приплыло. Может быть, потому, что Таня в мыслях отвергла летчиков, послала ей судьба моряка. Случайного, приезжего. Познакомилась с ним в очереди за билетами в кино. Он стоял в хвосте, а Таня уже почти у самой кассы. Увидел ее морячок, подошел, положил ладонь на плечо. — Девушка, возьмите мне билетик, а то у меня еще одна очередь, за пивом. Рядом с кинотеатром — пивной ларек. Таня взяла билеты, стоит, ждет, а морячка нет. Сеанс начался, а его все нет. Не выдержала, пошла к ларьку. Моряк пьет пиво, пена с кружки падает. — Что же это вы, товарищ, делаете? — набросилась Таня. — Уже кино началось, два билета пропало. А моряк кружку продавщице спокойно вернул и отвечает: — Разве мы в кино с вами собрались? Что-то вы путаете, Марусенька. Мы в парк идем. Такой вот встретился нахал: имени не спросил, сразу — Марусенька. — Давай деньги за свой пропавший билет и жми к своей Марусеньке, — сказала она, а морячок и бровью не повел. — Ишь ты, какая строгая! Нехорошо, Валюша, грубить старшим. Мы сейчас с тобой, Симочка, в парк пойдем. Это он так шутил с ней. Шутничок. Хоть бы уж был красивый сам собою, как сказано в песне, а то недоросток, пошли рядом — плечо в плечо. Но что-то все-таки сразу стукнуло: не простая встреча, со значением. Сели в парке на скамейку, снял он с себя бушлат, накинул на Танины плечи. — Рассказывай, Татьяна, как без меня жила. Теперь нам все друг про друга знать надо. Она все про себя рассказала. Недолгим был рассказ. И у него о себе — коротенький. Просидели допоздна. Взял на прощание Танину руку, прижал к груди. — Ждать меня будешь? Она ответила: — Буду. Всю жизнь тебя буду ждать. Сколько встреч бывает в молодости, сколько слов говорится о любви, о верности, об ожидании! Таня больше никому в жизни не говорила таких слов. Уехал морячок Леша. Стали переписываться. Он ей одно письмо, она в ответ ему — три. Таня десятый класс в вечерней школе заканчивала, а у него ошибка на ошибке в письме. «Ты бы хоть самостоятельно учился, Лешенька, — писала Таня, — повышал свою грамотность. Без знания русского языка в будущем тебе трудно придется. Не теряй времени, наверстывай упущенное». Под седьмое ноября посылку ему собрала. «Беломор», платочки носовые, конвертики без марок. Потом еще посылочки — под Новый год, под 1 Мая. Потом ехать к нему собралась. Написала: «Присмотри, где мне остановиться. Приеду дня на три». А он в ответ телеграмму: «Приезд отложи. Будем в море». Подруга Наталья, с которой вместе работали в строительной бригаде, с первого Таниного признания возненавидела Лешку. — Барахло! Выйдет на гражданку, пить начнет. Придумала ты его себе. Если не откажешься, хлебнешь горя. Прозвала его Наталья «Полундрой». Таня не обижалась, ничего в этом прозвище обидного нет, если моряк, значит — полундра, шутка это и до Лешиных ушей не дойдет. А Наталье его любить не за что. Человека вообще должен любить кто-нибудь один, а не все. Через полтора года переписки пришел такой момент, который потребовал от Лешки-морячка серьезного ответа. Начиналось строительство нового завода, Наталья подала заявление на курсы бригадиров-строителей, звала с собой Таню. «Дорогой мой, единственный Лешенька, — написала Таня, — пришел момент, когда мы должны подумать о своем будущем серьезно. У меня есть две возможности: остаться на старом месте и поступить заочно в политехнический институт или пойти вместе с моей подругой Натальей на курсы бригадиров, а потом на строительство нового завода, который будет выпускать телевизоры. Первая возможность хороша тем, что получу высшее образование. Вторая — тем, что сразу жизненная самостоятельность: квартиры строители получают быстрее других, а это самое главное для семейной жизни. Есть еще и третья возможность, о которой ты писал, — что поедем мы жить к твоей родне, в Сибирь. Я жду твоего решения, потому что от него зависит наша будущая жизнь». Лешка ответил, чтобы шла на курсы. А потом он вернется, и если будет база (Таня не сразу догадалась, что «база» — это квартира), то они и институты позаканчивают и выбьются в большие люди. После курсов пришлось Тане уйти из общежития. Не вязался ее крепенький, жизнерадостный облик с сердобольным словом «детдомовка», да и лет уже было без малого двадцать. Сняла комнату. Зарплата небольшая, пятую часть отдай хозяйке, и одеться охота, в магазине и масло и конфеты — все без карточек. Но надо хозяйство заводить. Купила сковородку, две кастрюли. Веник с базара принесла, завернула в газету, булавками сколола — до Лешиного приезда. Он в те дни демобилизовался, домой поехал, проведать родных. Поехал, да и застрял там. Письмо прислал: мать заболела. Тяжело заболела, не бросишь. На работу не устроился, так как собрался уезжать к Тане, денег нет, не с чем к матери в больницу прийти. Татьяна вздохнула и послала ему пятьсот рублей. Аванс получила да сотня была припрятана, все и послала. Выкручусь, подумала, не привыкать. Прошел месяц — опять письмо. Померла Лешина мать. Похоронили. Осталось ему только дом продать, поделить деньги с братом, и тогда уж он сразу выедет к Татьяне. А сейчас, пока дом не продан, матери оградку на могилу не на что поставить. Если Татьяна настоящий ему друг жизни, то еще раз должна помочь. В этот раз Лешка просил тысячу рублей, с обещанием, что, как дом будет продан, в тот же день долг этот он телеграфным переводом вышлет. И в тот же день возьмет билет на поезд. У Татьяны не то что тысячи, десятки своей за душой не было. И продать нечего, и занять не у кого. Пошла к Наталье. — Когда отдашь? — строго спросила Наталья. — У тебя есть такие деньги? — И у тебя были бы, если бы Полундре посылок не отправляла да мороженого по две порции не лопала. Это же надо: туфли Натальины сапожники чинить не берутся, такие разбитые, а на книжке тысяча лежит! Но осуждать было не с руки. Молодец, Наталья, кто бы сейчас выручил, если бы и подруга была такая же беззаботная! Наталья, конечно, расспросила, зачем Полундре такие большие деньги. Тысяча рублей! Но смерть матери, оградка на могиле… Наталья тоже была сиротой. Послала Таня ему эту тысячу. Прошел месяц. Ни письма, ни телеграммы. Потом еще месяц, и еще, и год. Не будь между ними этих денег, она бы ему двадцать писем написала. Но тут встали эти деньги, как стена из обиды и боли. Если нет его в живых, решила Таня, значит, знать мне об этом не надо, пусть лучше хоть надеждочка останется, что живой. А если обманул? Не могла Таня представить его подлецом. Если обманул, то обманул честно. Наверное, получил деньги за дом, поделил с братом, собрался ехать, а тут встретил другую. Он такой: ах, Марусенька, Валюша, Симочка… Но почему и в этом случае долг не вернул? Впрочем, еще неизвестно, что за мерзавка ему встретилась! Как бы там ни было, Лешки Полундры не стало. А жизнь продолжалась. Через два года она вышла замуж за Лаврика. В один из вечеров, когда еще у них о свадьбе разговора не было, рассказала про Лешку. Чтобы сбросить груз с сердца, чтобы быть чистой до конца перед добрым Лавриком, быть такой, каким он сам был перед ней. — Не было у тебя к нему любви, — сказал Лаврик, — от длительной разлуки все твои чувства выросли. Такое бывает. А этот матрос — обыкновенный вымогатель. Она не стала с ним спорить, но с «вымогателем» не согласилась. А насчет любви подумала: «Может, Лаврик прав, не было любви, вечерок в парке на лавочке, да бумаги исписала листков сто или двести». И все-таки перед тем, как пойти с Лавриком в загс, она отправила Лешке письмо в его деревню. Так, Леша, и так, собралась замуж и прошу тебя вернуть мне слово, которое я тебе дала. И если бы ответил тогда Полундра: «Стой. Остановись. Не отдаю я тебе твое слово обратно», она бы не двинулась с места. Прошло еще два года. Родилась девочка. Второй месяц Олечке пошел, Таня еще в декретном отпуске была. Катит по тротуару коляску; к бывшей своей хозяйке решила сходить, девочку показать. Не спеша идет, и вдруг сзади: — Здравствуй, Таня. Оглянулась — Лешка. Стоит, смотрит без улыбки. — Что же ты, Танюша, поспешила? Пошли рядом. — Я не поспешила, — сказала Таня, — я тебя потеряла. — А я на самом деле чуть не пропал, — ответил Лешка. Шел стихший, словно и не дышал. Костюмчик мятый, воротник рубашки на сгибе до ниток побился. И у Тани такая вина перед ним, такое чувство, хоть клади его рядом с дочкой в коляску и кати их вдвоем перед собой. — Куда же, — спросила, — ты теперь направляешься? — Переночую на вокзале, а утром — куда глаза глядят. Но ты лучше спроси, что со мной раньше было. И рассказал, что, когда мать его померла, брат передумал продавать дом. Перевез в него свою семью, а Лешке приказал убираться на все четыре стороны. На Танину тысячу доехал он до Владивостока, там нанялся на пароход и отправился в долгий рейс. Мечтал денег прикопить, чтобы к невесте не с пустыми руками ехать. Хорошо заработал, но тут ему письмо из дома переслали, в котором Таня просила свое слово обратно. И тогда загулял он с горя, Леша, товарищами оброс, все, что заработал, спустил в две недели. Потом грузчиком работал. А недавно не выдержала душа — поеду, решил, увижусь. Вот и увиделись. Привела она его в тот день к Наталье, та еще тогда не была замужем, жила одна. Поморщила нос Наталья, а куда деваться, подруга последний разум теряет — разрешила Лешке пожить у себя. Татьяна опять в долги залезла, теперь уже в тайные от Лаврика. Купила Полундре костюм, рубашку, туфли на толстой подошве. — Такие туфли, — говорила она Наталье, — и зимой ему послужат. Наталья дрожала от страха, боялась, что Лаврик дознается, кто живет у нее. Не выдержала, сказала Полундре: — Что же это ты, дядя, вытворяешь? У нее ребенок грудной, муж — золото, а ты пользуешься, что у нее в голове на твой счет заскок. Кати-ка ты по-тихому отсюда и больше не объявляйся. А если она узнает про эти мои слова, то уж я лично с тобой буду иметь дело. Я тебя на краю света найду и на чистую воду выведу. Убрался Лешка той же ночью, а Наталья, чтобы умалить свою вину перед подругой, сочинила, что сам, по своей воле уехал Полундра, а на прощание, мол, сказал: начну жизнь сначала, когда все у меня будет хорошо, верну свои долги Татьяне и попрошу у нее за все прощения. Через пять лет после этого получила Наталья письмо для Татьяны. Лешка лежал в больнице в Астрахани, просил денег на одежонку, так как его пиджак и брюки за долгие дни болезни затерялись. Обратный адрес был не больничный, до востребования. Наталья написала на листке одно слово «паразит» и отправила Лешке. Но все утаенное, пусть даже письмо в одно слово, грызет человека; в таком случае человек не знает покоя, потому что сам себе судья. Наталья не справилась с судом над собой и через день все рассказала Тане. Та в один день оформила себе отпуск и полетела в Астрахань, ни секунды не сомневаясь, что Лешка в больнице. Так оно и оказалось. Вернулась через три дня, позвала к себе Наталью, дождалась с работы Лаврика и сказала им слова, которые не каждому дано в жизни услышать: — Не на одной любви свет клином сходится — и не любовь погнала меня в Астрахань. Может, я никогда не любила Лешку, только придумала по молодости. Но моя придумка счастьем в моей жизни была, отказаться от нее — это как от всей своей молодости отказаться. Лешка не обманщик, не вымогатель, он несчастный человек, и я его не брошу. Попросит денег — пошлю. Приедет — пусть тут живет, помогу, чем смогу. Вот и решайте, мой муж и подруга, преступница я или дура, решайте, что со мной делать, какой выносить приговор. Наталья переживала за Лаврика, хотела все сгладить. — Ты, Татьяна, просто сердобольная. У тебя в голове мысль засела, что ты виновата в его несчастьях. Если тебе денег девать некуда, конечно, можешь ему выплачивать пособие. Люди об этом не узнают, так что смеяться не будут. Лаврик молчал, и это пугало Наталью. Татьяна ждала его слова спокойно. — Это горб, — сказал наконец Лаврик. — Ты сама себе горб навьючила и хочешь его таскать. А я кто в таком случае — посох, палка, чтоб опираться, чтоб легче было? — Ты мой муж, — сказала Татьяна. — И у нас ребенок. Я когда замуж выходила, рассказала тебе про Лешку. Ты хорошо знаешь, что Лешка никогда любовником мне не был. — Татьяна поглядела на мужа, на подругу с отчаянием. — Да как же вы не понимаете, что Лешка — это и ваша опора. Если я его брошу, так что же я тогда и для вас такое? Значит, кого угодно могу бросить, подвести, предать. Она не убедила их, но успокоила. Не было больше разговоров у Татьяны с Лавриком о Полундре. А Наталья когда вспоминала это имя, то всегда за этим следовала ссора. Татьяна плакала, упрекала подругу в черством сердце, злой памяти. Глава третья В толпе на автобусной остановке Лиля увидела Верстовскую и решила идти пешком. Пришлось пересечь улицу и пойти по другой стороне. Тополя как забором отгородили тротуар от мостовой, тень от их листвы трепетала под ногами. Еще двенадцать дней, и она сама себе хозяйка в новой жизни, хоть и на старом, знакомом с детства месте. А эти пусть живут здесь, это их город, их жизнь. Вон девчонка не теряет времени даром — как будто просто сидит на скамейке, а на самом деле загорает: подол поддернула, вытянула ноги, запрокинула лицо. В деревне от загара спасаются, у девчат на сенокосе одни глаза из-под платков торчат, крема от загара нигде не найдешь, весь с зимы порасхватают. А тут ловят солнечный луч, дубят кожу загаром и еще радуются. Парень, которого она нагнала, так тот тянулся вразвалочку, никуда не спеша; обернулся и громко сказал: — Караваева, зачем вы меня преследуете? Лиля дернула плечом: как люди в себе уверены! Чтобы так шутить, надо слишком хорошо о себе думать. — С чего это вы решили? Бородин пошел рядом, поглядывая на нее с одобрением. Она и сама знала, что хороша: смуглая, черноглазая, с каштановым хвостом волос, схваченным на затылке шнурочком. Она знала, что походка у нее «летящая», а руки «поющие». Это всем говорила в школе подруга Аня Пудикова, и никто не возражал. Бородин, наверное, сейчас идет и думает: красивая девочка, жаль, что уезжает, уж я бы поухаживал за ней, я бы эту деревенскую морковку обворожил своим юмором и стилем. Только Лиля таких самоуверенных читает, как дополнительную литературу сверх программы, по диагонали. Она с первого взгляда видит таких насквозь. — Лиля, а в какой вы институт пытались? — В педагогический. А что? — А я на Москву размахнулся. В университет. — И сколько недобрал? — не заметила, как перешла на «ты». — Перебрал. Попался на живца. Срезался на устной литературе, как последний олух… Лиля, вон скамейка, давайте сядем, это поучительная история. Она пошла с ним к скамейке. Что здесь такого, даже если Верстовская из автобуса увидит их вместе. — Такой элементарный билет: «Чехов. «Человек в футляре». И вдруг один экзаменатор сразу суется с вопросом: «А читали ли вы «Остров Сахалин»? Как вы думаете, почему Антон Павлович поехал на этот остров? Скажите свое мнение, так как даже современники Чехова этого точно не знали». Я и ответил: «Он поехал туда, потому что ему все надоели — все эти попрыгуньи, душечки, человеки в футлярах, и он захотел повидать иных людей». Лиля читала «Остров Сахалин», учила по учебнику, когда и что написал Чехов, но на месте Бородина она сказала бы экзаменаторам, что Чехов поехал на Сахалин, чтобы набраться впечатлений для новых книг. — И тут одна старуха в приемной комиссии чуть не зарыдала: «Вы что такое говорите?! Чехова дома окружали в высшей степени достойные люди. Его родители, его сестра, Мизинова, Авилова, виднейшие деятели литературы и театра!» Вот так втравили в откровенность, в собственное мнение, а потом прихлопнули. Терять мне было нечего, я им и объяснил: «Эти все, про которых вы говорите, его, конечно, любили и уважали, но не были ему близкими людьми. К тому же Авилова жила в Петербурге». А потом, слово за слово, и договорились до того, что я сказал про великого писателя, что он был оч-чень себе на уме, на том и разошлись. Я остановил вас, Лиля, чтобы узнать ваше мнение, почему он все-таки поехал на Сахалин? Один дурачок, желая понравиться Лиле, спросил у нее, провожая домой: «Лилечка, вы не знаете, какого цвета счастье?» Этот не дурачок. Этому не понравится девушка, которая на его вопрос ответит по-книжному или брякнет глупость. — Чехов хорошо знал людей, — сказала она, — он не мог думать, что на Сахалине живут какие-то гении. Он поехал туда, может быть, потому, что никто туда из его знакомых не ездил. Он поехал им назло, чтобы они замучились от любопытства, почему он туда поехал. — Лиля, вы любите Чехова? — Я люблю всех писателей, которых знаю и не боюсь на экзаменах. Эти слова прозвучали, как шутка, хотя она сказала чистую правду. Бородин засмеялся. — Лиля, — сказал он, — жаль, что вы уезжаете. Вы интересный, хоть и самоуверенный человек. Она такой и хотела выглядеть в его глазах. — А почему вы уезжаете, если не секрет? — Секрет, — ответила Лиля. — Я же не спрашиваю, почему вы пришли на конвейер. — А тут спрашивать нечего. Я вообще ничего о себе не скрываю. Меня родители выгнали. Собрали чемодан, выставили в коридор и сказали: «Иди, иди, бог подаст». — Родные родители? — В том-то и дело. Надоел, говорят, смотреть не на что. Пропадешь, так хоть будем чувствовать свою вину, а так без вины виноватые. Лиля поднялась. Слишком нараспашку повел он себя. Разговор о литературе — не новенький повод поближе познакомиться. А вот то, что родители выгнали… Даже самые злые просто так сына из дома не выставят. Конечно, интересно с тобой разговаривать и парень ты симпатичный, но у тебя своя жизнь, у меня — своя. Мне в дорогу надо собираться. А ты еще навстречаешь таких, как я, наслушаешься разных ответов на свой вопрос: почему Чехов поехал на Сахалин. — До завтра, — сказала Лиля и протянула руку. — Завтра после обеда сядете на мое место, будете работать самостоятельно… Он задержал ее руку. Лиля покраснела. Вот с таким бы парнем появиться у себя в деревне. — Когда вы уедете, — сказал Шурик, и лицо у него стало грустное, — я все время буду сидеть на вашем месте. И вы будете вспоминать меня. Как я сижу с вашим паяльником, на вашем месте, в вашем цехе. Вам не жалко меня, Лиля? — Освоите операцию, и никто вас жалеть не будет. — Я не об этом. Меня родители выгнали. А вы даже не спросили, где я живу. Он был очень доверчивым и милым, этот Шурик Бородин. Когда она сказала: «Я думаю, что в общежитии», — он ответил: — У бабушки. Они его действительно вытолкали в шею. Мать сказала: — Мне опостылела твоя беспечность. Я больше не могу видеть, как человек в восемнадцать лет лежит на тахте с бесполезными руками и ногами. Шурик не лежал на тахте, он стоял, привалившись плечом к дверному косяку, в глазах плавала улыбка. — Потерпите четыре месяца. Потом будете слать мне в армию письма, как вы меня любите и обожаете. — Никаких четырех месяцев, — тяжело задышал отец. Он вообще умел радоваться и негодовать только в унисон матери. — Мы не можем больше на тебя смотреть. — Ладно, — вздохнул Шурик, — завтра уйду. Но тут они закричали вразнобой, что распустили подлеца: папашка у него «дружок», мамашка — «свой парень», пусть убирается сегодня, никаких завтра! Отец до того разошелся, что подскочил к нему, дотянулся своей короткой ручкой до его шеи и стал толкать к двери. — Только без этого, — сказал Шурик. — Поскольку я в детстве не бит и к рукоприкладству не приучен. Ухожу. И чтобы утром никаких высоких переговоров, никаких делегаций и ультиматумов. Расстанемся, как благородные люди. Не в первый раз. Когда он с чемоданом в руках пересекал двор, они стояли на балконе и чувствовали себя гигантами: кто бы еще мог эдак — единственного сына в шею, из дома. Он хотел припугнуть их, переночевать на вокзале, чтобы они немного выпустили пар и не считали себя такими уж принципиальными, неумолимыми воспитателями, но не смог, слишком знал их, не имел права подставлять под удар их здоровье. Приехал к бабушке, а та с порога выдала их планы с головой. — Я не должна ничего давать тебе есть, кроме чая, хлеба и манной каши на воде. Вот таких послал бог родителей. Да на такой диете можно всего Достоевского перечитать, всю жизнь свою будущую прочертить в двадцати семи вариантах! — Они жаждут власти надо мной, — сказал он бабушке, — они родились полководцами, генералами, а все их войско — я. — Они хотят, чтобы ты трудился, — ответила бабушка. — Ты должен пойти на завод, устроиться на работу. Покой родителей, Шурик, превыше всего. Бабушка до пенсии преподавала в музыкальной школе, в молодости играла на скрипке в оркестре, сыну своему — отцу Шурика — до седых волос напоминала, что в детстве он был малоодаренным, ленивым ребенком. Но тем не менее фамилия отца стала самой известной в области, он работал диктором на радио. Бабушка никогда не включала приемник, когда он читал областные новости, а в праздники за столом, слушая разговор сына с гостями, спрашивала у невестки: — Вот этим голосом он сделал себе карьеру? Шурик бабушку и родителей считал чудаками и довольно скучными людьми. Понимал, что их трое, а он один, и терпел их речи, поучения, воспоминания, всю ту воспитательную суету, которой они отравляли и ему и себе жизнь. Он отправился на завод на следующее же утро. Бабушка сварила кашу на молоке, на молоке же взбила яйца для омлета и все это поставила перед ним с таким видом, будто провожала на великий подвиг. — У тебя сегодня, Шурик, исторический день. Как правило, в интеллигентных семьях детей оберегают от заводов и фабрик. В результате вырастают последыши. Если бы твой отец пошел по моим стопам, какой бы была его жизнь? Но он пошел своей дорогой и теперь, говорят, очень неплохо читает по радио разные полезные тексты. — Но он же не пошел на заводы и фабрики. — Думаешь, что ты очень умный, — сказала бабушка. — Все, к сожалению, так о себе думают. Если бы он пошел на завод, то со временем не читал бы эти тексты, а создавал их. — Но кому-то надо читать. — Шурик давно понял, что убедить в чем-либо бабушку невозможно, но, как в воронку, всякий раз втягивался в спор с ней. — Он получил заслуженного артиста за свою работу. Ты преуменьшаешь его жизненные достижения. — Я не преуменьшаю. — Бабушку сдвинуть в сторону никому еще не удавалось. — Я не говорю о том, что есть. Я говорю о том, что могло быть, он создавал бы тексты! Вечером, когда Шурик Бородин вернулся под бабушкину крышу, за праздничным столом его ждала вся семья. Отец сидел в черном костюме и при галстуке, мать побывала в парикмахерской. Они справляли свой праздник, салютовали в честь передовых родителей, выпроводивших свое единственное обожаемой чадо на завод. В зале было душно. Лектор стоял за кафедрой потный и красный. Татьяна Сергеевна глядела на него и переживала: ну зачем так надрывается, бедняга, говорил бы спокойно, всем же слышно. Если б хоть волновался, тогда бы этот крик был понятен, а то ведь просто взвинтил себя, оттого и себе и другим рвет сердце. Рядом, положив щеку на ладонь, спал технолог Багдасарян. Можно подумать, переутомился толстяк с новым конвейером. Вчера в столовой стоит в очереди с подносом и тоже спит. Конечно, организм устает от такого веса, тянет на покой, но нельзя же распускаться у всех на глазах. — Виген Возгенович, — шепнула она ему, — электролиты прибыли. Багдасарян вздрогнул, открыл глаза, понял, что над ним посмеялись, и, стыдя Татьяну Сергеевну, покачал головой. Она извинилась. Можно было и не извиняться, Багдасарян уткнул подбородок в грудь и опять закрыл глаза. — …Пойдет по линии механизации и автоматизации домашнего труда. — До Татьяны Сергеевны долетали только отдельные фразы лектора. — И на Марсе будут яблони цвести, — не открывая глаз, сказал Багдасарян, — сообщите эту новость лектору. И пусть, если сможет, вещает потише. Из-за спины передали записку. Татьяна Сергеевна собралась переправить ее дальше, но увидела, что записка адресована ей. Буковки острые, узкие, ни с каким другим не спутаешь почерк Натальи: «Тань! Айда ко мне. Семен с дачи три ведра вишни привез. Варенье будем варить. И тебе с Лавриком обломится». Татьяна Сергеевна оглянулась и кивнула Наталье — мол, приглашение принято — и вдруг на себя и на всех рассердилась: свинство все-таки. Один спит, другая записки пишет; какой бы ни был этот лектор, а ведь он работает, старается. Вон как запарился. Сдвинула брови, стала слушать. — …Мы должны честно, глядя фактам в глаза, сказать, что труд женщины на производстве и дома пока еще далеко не решенная проблема. Товарищи, ведь если подойти к этому вопросу с житейской стороны, то картина такова: домработницу, к сожалению, практически найти невозможно. И труд женщины, матери-производственницы, остается, не побоюсь этого слова, тяжелейшим. Правильно, товарищ лектор, все правильно. Мы тут и сидим в основном все женщины. Вот ты бы и сказал в самом начале: идите-ка, бабоньки, домой. Ничего я вам нового не открою, а время свободное, которого у вас и без моей лекции в обрез, укорочу. «Таких свободных, как я да Наталья, еще раз-два — и обчелся, — подумала Татьяна Сергеевна. — Вон Зоя Захарченко вздыхает, плечами поводит, не иначе своих невесток вспомнила. Ораву внуков организовали ей невестки, дома у Зои прямо детский комбинат, а мы голову ломаем, почему это Зоя на пенсию не спешит. Да с этими внуками конвейер отдыхом покажется!» — Вопросы будут? — Лектор призывно обвел всех глазами, замахнул назад прядь волос, вытер платком руки. К удивлению многих, с вопросом вылезла Зоя Захарченко. — Вот вы сказали, что домработницу найти невозможно. Так, значит, домработница, по вашему мнению, не человек? Лектор вопросительно поглядел в зал: — Не понимаю. Большая, тяжелая Зоя вышла вперед, к самой кафедре. — Если бы практически домработницу можно было найти, значит, женщине жить было бы легче. Так? — Зоя глядела прямо на лектора. — Так. — Вот я и спрашиваю: домработница что же, не женщина тогда, не человек? Лектор закивал головой: мол, понял, понял. — Видите ли, домработницу в данном случае я рассматривал как профессию. Какая разница, где работать: у станка, на конвейере или в детских яслях, на пример. Сравните сами: в яслях у няни десять — пятнадцать детей, а в семье у домработницы один-два. — А свои у домработницы дети где? В яслях? — Своих у нее, допустим, нет. Есть же одинокие женщины, с неустроенными судьбами. — Вот этого и нельзя допускать, — возмущенным голосом произнесла Зоя. — Надо, чтобы не было одиноких и неустроенных. Об этом надо сожалеть, а не о том, что у нас исчезли домработницы. Зоя поглядела на Татьяну Сергеевну: сидишь, уши развесила, а тут проповедуют неизвестно что, — и пошла к двери. К лектору подбежала Наталья: благодарим, благодарим! От имени всех, от цехового профсоюзного комитета в частности. Женщины у нас особые, активные, так что не обижайтесь. В споре рождается истина, — значит, задели за живое, значит, достигло ваше слово цели. Вечером на кухне, когда они очищали вишню от косточек, Татьяна Сергеевна спросила подругу: — Ты на самом деле довольна сегодняшней лекцией? — Да что ты! — ответила Наталья. — Дремучесть, а не лектор. А что делать? В путевке ему написать, что недотепа? Так они там, в обществе по распространению, про него, верно, лучше меня знают. Кухня у Натальи большая, просторная, с обеденным столом посередине, в голубых шкафчиках-полках по стенам. Муж ее посидел с ними минут десять и ушел включать телевизор. А перед тем сказал: — Неужели на работе вам работы не хватает? Еще и дома ее толчете. — Большой господин, — осудила мужа Наталья, когда из комнаты донесся голос из телевизора. — Мужчина с головы до ног. Ни на секунду не забывает, что он мужчина. Татьяна Сергеевна не любила Натальиного мужа, считала его пузырем, который раздулся от собственной глупости, удивлялась, что Наталью не возмущает его гонорливый характер. — Сама его таким сделала, — сказала она Наталье, — слова поперек за всю жизнь не сказала, оттого он и возомнил о себе. Наталья поставила таз с сиропом на газовую плиту, поглядела через плечо на подругу. — А что бы изменилось, если бы я его воспитывала? Одни бы скандалы были и нервотрепка. А так он пребывает в уверенности, что пуп вселенной. Ох, Танюшка, не у всех мужья Лаврики! Татьяна Сергеевна вздохнула. Наталья умела ловко, к слову кольнуть в самое больное. Лаврик в глазах Натальи был мужем, начисто позабывшим о своем мужском достоинстве. — Мы своих мужей осуждать не должны, — сказала Наталья. — Я как погляжу в цехе — кто, ну кто из них достоин знака качества? Ни одному присвоить нельзя. — Не в них дело, а в твоих глазах. — Слишком зоркие? Много видят? — Слишком трезвые, Наталья, спокойные. Я думаю, что нет людей, ни молодых, ни старых, ни со знаком качества, а есть любовь. Когда любишь человека, тогда и кажется, он самого лучшего качества. Наталья не удержалась, вогнала еще одну иголку: — Это тебе лучше знать. Татьяна Сергеевна замерла: если Наталья сейчас заведет про Полундру, опять поссорятся. Но Наталья свернула в сторону, вспомнила Никитина: — Вот уж чьей жене не позавидую. Видела я ее: в порядке бабка, учительница, а глаза обиженные, запрокинутые, счастья в них нет. Никитин принял цех в то время, когда там из каждого угла лезла кустарщина. Да что там из угла, она нагло царила и посередине цеха. Десяток столов для ручной намотки трансформаторов: тридцать витков сюда — закрепить, тридцать витков обратно — закрепить. Валерий Петрович глядеть на них не мог. На конвейерные участки он бы тоже не смотрел, если бы того не требовала служба. Первый участок только условно можно было назвать конвейером. Никитин, начавший свою заводскую жизнь на поточной линии поэлементной штамповки, где на прессах-автоматах за три перехода изготовлялись самые сложные детали, глядел на цех, в котором стал главным начальником, как археолог, наткнувшийся в древнем слое земли на предметы двадцатилетней давности. Уж лучше бы вообще никакой механизации, чем эти постыдные конвейеры, на которых передают продукцию из рук в руки. Он многое успел «на новенького». Пока принимали в расчет каждое его слово, успел вывести из цеха участок намотки трансформаторов, добился реконструкции первого участка. Реконструкцией это только называлось, а на самом деле там был установлен новый тележечный конвейер. Валерий Петрович тут же разогнался строить еще один, самого последнего образца, со встроенными столами для монтажников, саморегулирующийся. Этот конвейер должен был начинать движение, когда каждый из рабочих нажмет кнопку сигнала — мол, закончил свою операцию. Новый конвейер имел научное название «пульсирующий», был уже составлен план-график работ по монтажу, но строительство приостановили: сборочный цех, в который пришел Валерий Петрович, не был ведущим на заводе, да и не единственным сборочным. Реконструкция во всех цехах шла полным ходом, резервных площадей, как правило, не хватало, так что планы Валерия Петровича не оказались в центре заводских хлопот. Только через несколько лет, когда резко подскочили заказы на блоки питания для цветных телевизоров, руководство завода подписало план-график реконструкции цеха, и строительство нового конвейера началось. Поставив свой «Москвич» в рядок разноцветных машин у заводоуправления, Валерий Петрович, сдерживая шаг, направился к проходной. Не будь в эти минуты людской волны, он бы побежал — так велико было нетерпение оказаться в цехе, увидеть, почувствовать, ноздрями втянуть запах нового конвейера. Художникам природа выдает необыкновенное зрение: они в одном цвете могут увидеть огромное количество оттенков; у тех, кто создает одеколон и духи, наверняка особое обоняние. Нос Никитина был уникальным по части машин: он различал их запахи. Валерий Петрович сам перед собой стеснялся этой способности, но что делать, если пресс-автомат на линии штамповки, за которым он сидел два года, пах новыми ботинками, а ЭВМ «Минск-32», рассчитывающая координаты для пробивки отверстий, издавала запах кофе. Конвейер Соловьевой, любимый когда-то, к которому он охладел, мечтая о новом, благоухал изысканно, как симфонический оркестр перед концертом. Когда по рекомендациям отдела научной организации труда после обеда включал музыку Чайковского, Валерий Петрович прикрывал глаза, и ему казалось, что это струится музыкой сам конвейер. Татьяна Сергеевна в одну из таких минут чуть не разоблачила его: — Вы так внимательно слушаете музыку, что даже нос у вас слушает. — И тут же, не догадываясь о том, что раскрывает ему связь тележечного конвейера с симфоническим оркестром, спросила: — Вам не кажется, что вытяжка халтурит? Даже в конце цеха чувствуется запах канифоли. Новый конвейер, когда и запах краски на встроенных столах монтажников улетучится, сохранит для Валерия Петровича запах новой квартиры. Замечательной, просторной новой квартиры, в которую еще не внесли мебель, но уже обдумано, где что будет стоять, хозяину уже выделен кабинет, священный и неприкосновенный для других членов семьи. Валерий Петрович жил с женой и сыном в маленькой квартирке из двух смежных комнат, просторная квартира маячила впереди несбыточным чудом, и запахи ее без труда вобрал в себя новый конвейер. Никитин ревниво поглядывал на технолога Багдасаряна, который был назначен ответственным за «объект», страдал, когда к Багдасаряну в первую очередь обращались представители проектной организации, напоминал Вигену Возгеновичу, что тот временный начальник и не должен забывать, кто здесь в цехе по-настоящему ответствен за конвейер. Багдасарян, разгуливающий по цеху в голубом костюме, мучил его каждый день одним и тем же вопросом: — Какая же это реконструкция? Это же совершенно новый объект! Валерий Петрович, вы должны в этот вопрос внести ясность. Ясность была. Технолог нарочно, чтобы вывести из равновесия начальника цеха, напускал тумана. Новое строительство — будь это возведение дома или конвейера — всегда одни голые затраты: особый проект, особая смета, изволь подать производственные площади и все, что положено для нового строительства. А тут — реконструкция. Разобрали, разнесли по частям старенькую кустарную линию, и на ровном пустом месте началась «реконструкция». И никому она, пока шла, поблажки не давала. Никто не пикнул, что план старенькой линии пораскидали по частям на другие, что треть площади из-за всяких механизмов для нового конвейера, по существу, была вычеркнута из жизненного пространства цеха. И только Багдасарян щурил свои круглые глаза и мучил начальника цеха: — Какая же это реконструкция? — Когда станешь директором завода, — отвечал Валерий Петрович, — тогда я у тебя об этом спрошу. — Главным технологом, — поправлял его Багдасарян, — потом министерство. Наш директор и все остальные будут показывать пальцем в потолок и говорить: вот там наш Багдасарян. Иногда Валерий Петрович не выдерживал и на вопрос «какая же это реконструкция?» срывался на крик. — Вот такая! — кричал. — Такая, такая, от которой выигрывает дело, а не ваша формальная логика! Конечно, лучше бы закрыть цех, все поменять, все довести до полного модерна! Сидели люди без цветных телевизоров и еще посидят! Завод весь закрыть, все выкинуть и заменить новым! Тогда у Багдасаряна не будет вопросов. Тогда все, что он выучил в институте, сойдется у него с жизнью. Но если бы мы так строили, если бы реконструкция была такой, как вам хочется, ты, Багдасарян, никогда не имел бы к ней никакого отношения. У тебя не было бы диплома. Государство не могло бы тебя учить бесплатно. А в собственном кармане вряд ли бы нашлись такие деньги. У Багдасаряна, когда начальника цеха заносило, хватало выдержки не лезть на рожон. Он с достоинством произносил: «Я об этом подумаю» — и переходил к рабочим вопросам. После таких стычек у Валерия Петровича оставалось чувство вины перед Багдасаряном. Не совсем обыкновенный человек Виген Возгенович. Никто не поверит, глядя на его благополучную, звонкую, как мяч, внешность, в какой передряге побывал технолог в детстве. Сам начальник цеха узнал об этом из статьи в заводской многотиражке и с тех пор после каждой стычки испытывал отцовские угрызения совести, будто обидел, занес руку над мальчуганом, который хоть и довольно давно, но чудом живет на свете. …В сорок втором, выбив фашистов из села Заикино, наши бойцы нашли замотанное в тряпки живое существо. Это был мальчик лет двух с небольшим. То ли он был позднего развития, то ли стрельба и взрывы снарядов тому виной, но среди нескольких слов, которые он произносил — «мама», «дядя», «дай», «баба», — не было его имени. Он вытягивал два пальца, когда его спрашивали сколько ему лет, и кивал головой, соглашаясь с каждым именем, которое пытались угадать солдаты: Ваня? Коля? Володя? Старшина артбатареи Багдасарян понес мальчонку в штаб полка и уговорил начальника строевого отдела выдать справку, по которой мальчик по имени Виген считался бы сыном Возгена Ашотовича и Асмик Вардвановны Багдасарянов. Справку такую выдали, с ней и должны были отправить маленького Вигена в тыл. К справке старшина приложил два письма, в первом просил работников детского дома отправить мальчика Багдасаряна в его селение, второе было адресовано жене с просьбой беречь мальчика, как собственного сына. Полк отступал. Батарейцы, бредя по колено в грязи, погоняли измученных лошадей, порой разворачивали орудия, чтобы отбить наседавшего противника. В одном из боев погиб старшина Багдасарян, мальчишка осиротел во второй раз, и детство его прошло в детдоме. Только через много лет, уже отслужив в армии, Виген Багдасарян вдруг почувствовал неодолимое желание узнать, кто он на самом деле, есть ли на свете у него родные. Написал в детский дом; оттуда и прислали ему его личное дело с письмами старшины и справкой, выданной начальником строевого отдела. Написал письмо в селение Арташекс, неизвестной своей матери Асмик Вардвановне, ответили, что она умерла. Съездил в село Заикино. Никто не признал его: чужой был вид. Таких большеголовых, лупоглазых у них ни до войны, ни после войны не было. Только одна старуха, вглядевшись в него, сказала: — Гомонок твоя фамилия. Кузнецы здесь были Гомонки, из рода в род все Гомонки — кузнецы. Этих, которых ты сын, поодиночке фашисты поубивали. Мать в сельсовете вместе с другими сожгли. Она, видать, тебя по дороге, когда сгоняли, в канавку и выкинула. А отец — или в партизанах, или на фронте погиб. У него вот, как у тебя, шеи не было, голова наполовину в плечах сидела. Он не поверил старухе. До войны она жила в соседней деревне, Гомонки, вполне возможно, были кузнецами, но он не был их сыном. И тут же другая древняя старушка подтвердила это. — У Гомонков детей не было. Она перед самой войной лечиться ездила, да уж родить никого не успела. Виген Возгенович покинул родную деревню без боли в душе. Пусть все будет так, как есть. Нет у него родни: ни русской, ни армянской. Оттого, наверное, что рос он без семьи, и в мечтах его не посещала собственная семейная жизнь. Со страхом задумывался он о том, что ему, как всякому мужчине, положено жениться. Угнетало, что женщина, которая станет его женой, будет дома все время у него на глазах. А он, помня дисциплину и коллективное житье в детдоме, любил полежать в одиночестве с книжкой, любил в выходной поспать до двенадцати. Он бы уже давно женился, если бы у невесты была отдельная квартира. Она бы жила у себя, он у себя. Дети? Он не долго ломал над этим голову. Дети — в недельном детском саду. В субботу и воскресенье, если не будет дождя, в заводском пионерском лагере были запланированы такие залпы, эхо которых, докатись оно до руководителей других цехов, несомненно, повергло бы их в смятение. Почему в третьем сборочном додумались, а мы не додумались? Да потому, что в третьем сборочном профорг Наталья Ивановна Шарапова. Она еще зимой пришла к Никитину, спокойненько положила ему на стол план этого далекого, а потому и приемлемого мероприятия, и начальник цеха план, естественно, подписал, и все после этого пошло-поехало, закрутилось, заиграло и запело. Когда начальник цеха спохватился, остановить колесо, которое пустила не столько с высокой, сколько с долгой горы Наталья, было уже невозможно. А Никитин чуть волосы на себе не рвал. — Наталья Ивановна, ну хоть на неделю отложите! — Только если дождь. — Наталья несгибаемо стояла на своем. — Только в случае дождя, Валерий Петрович, можно будет отложить. Об этом предупреждены и гости — в райкоме, райисполкоме, в газете и на радио. О дожде предупреждены. В комнату к Наталье официально явилась Татьяна Сергеевна. — Наталья, суббота — рабочий день в цехе. Ты не хуже меня это знаешь. Электролиты прибыли, отложи праздник. — Где приказ? — спросила Наталья. — Как это рабочий день в субботу? Без согласия профсоюза и без приказа директора? Она с ума сошла, эта Наталья. Разве когда-нибудь субботние рабочие дни оформлялись приказом? Это же чепе, беда, аврал. Какой приказ? Все только через устную, личную, слезную просьбу мастера: «Наденька, я на тебя надеюсь. Зоенька, уж ты меня не подведешь». — Электролиты прибыли, — повторила Татьяна Сергеевна, — пять дней шпарили блоки без них. Вон стоят, пустые, вдоль стен, план горит, надо же их кому-то вставлять. Как они там, в лагере, будут с пионерами веселиться, когда блоки у стенки стоят? — Почему они? Ты тоже. — Наталья глядела победительницей, чувствовала свою власть. — И не веселиться. Ты, например, будешь проводить в лагере беседу о конвейере, агитировать старшеклассников, создавать, так сказать, себе резерв, чтоб не остаться с одной Верстовской, когда пустят новый конвейер… Она сбила, увела все-таки в сторону с этой Верстовской. — Что же, Верстовская хуже всех? — Ну, еще новенького этого можешь оставить на старом конвейере, которого Лиля натаскивает. — Одна останусь, — прервала ее Татьяна Сергеевна, — но в субботу мне коллектив не трогай. Обойдись без моих. Ведь блоки стоят! Этот цирк, что ты в лагере затеяла, крепко по цеху ударит. И по тебе тоже. Твоя работа не только в песенках и в спорте, для тебя тоже главное — план. — Верно. А для тебя? — И для меня, конечно, план. — Татьяна Сергеевна была уже не рада, что разозлила Наталью. — Но я добиваюсь и другого: чтобы люди душой болели за свою работу. А оказывается, болеть не надо, постоят блоки, ничего с ними не сделается. — Все сказала? — Наталья сурово свела брови. — Чувство ответственности хорошо, когда это честное чувство. Посмотрела бы я на твоих ответственных, если бы им за субботний энтузиазм как следует не платили. — Выходит, я им плачу? Я виновата, что по субботам работать приходится? — А кто виноват? Наталья наступала, говорила о роли коллективного отдыха, о том, что мастер-воспитатель не имеет права недооценивать его. Татьяна Сергеевна поникла: как же можно так — знать одно, а говорить другое. — Но меня, Наталья, хоть не трогай, освободи от поездки в лагерь. Меня, Зою Захарченко, Соню Климову, Верстовскую… Наталья смилостивилась. — Верстовская сама не останется. Зря ты вообще на нее надеешься. Посмотри, кого оставить, только немногих. И вообще посмотри на эту субботнюю работу новыми глазами. Чего в ней больше: пользы для плана или вреда для людей. Ай да Наталья! Верстовская согласилась поработать в субботу. Постояла, повздыхала, постреляла глазами туда-сюда, спросила как бы между прочим: — Лилька придет? — Когда же? — ответила Татьяна Сергеевна. — У нее билет в кармане. — А этот, как его… Бородин? — Бородин, возможно, поработает. Лагерь, думаю, ему еще со школьных лет не забылся, не тянет. Верстовская тут же свернула этот разговор, перевела на себя: — Я бы подышала свежим воздухом, но куда уж я без вас! Да и Наталья Ивановна не даст мне там вздохнуть свободно. Обязательно заставит что-нибудь такое делать, за что никто другой не возьмется. Так уж лучше родные блоки до ума доведу. — И к зарплате набежит лишняя десятка, — подсказала Татьяна Сергеевна. Верстовская возмутилась: — Кого любишь, тот тебя больней всех и ущипнет! Когда это я за копейкой гналась? Когда по рублю кому на что собирают, Верстовская всегда — трешку. Забыли? — Как забудешь, если ты сама помнишь. Я вот думаю, откуда деньги у завода на такую сверхурочную работу? — Откуда? Из бухгалтерии. Они там начисляют и за всем следят, чтобы было тютелька в тютельку. Дармоеды. Татьяна Сергеевна строго глянула: это еще что такое? Как понимать? — За что же ты их считаешь бездельниками? — Кого? — Тех, кто работает в бухгалтерии. — Ничего я не считаю. Просто так говорится. Кто не в цехе, не у станка — все дармоеды. — И Никитин? — Он отработал. Пусть не на конвейере, но отработал, пока стал начальником. И вы и Наталья Ивановна. А Багдасарян — дармоед, он после института — в начальники. А в институт из школы. Армия не считается. — С кем же ты так все высчитала? — У самой на плечах голова, не кочан капусты. — Ой, Надежда, пока к жизни не будешь относиться серьезно, не будет тебе счастья. Верстовская больше не спорила, глядела с сожалением: какое счастье, что вы-то о счастье знаете? Зоя Захарченко на просьбу прийти в субботу сразу ответила согласием. И добавила: — Марина и Соломка тоже придут. Вот уж верно: с кем поведешься, от того и наберешься. Сидят по обе стороны от Зои Марина и Володя Соломин, разговоров особых не ведут, обедать порознь ходят, а припаяны эти ребятки к Зое крепче, чем к родной матери» Зоя не спросила у них, смогут ли, есть ли какие планы на субботу, а уверенно заявила: придут. Марину год назад к ней в ученицы подсадили, Солома — сын соседки, его сама Зоя привела в цех. По виду унылый паренек, без фокусов, и, если бы Зоя под большим секретом не сообщила, что он состоял три года на учете в детской комнате милиции, Татьяна Сергеевна и внимания бы на него особого не обратила: работает, и слава богу, только бы не заснул, носом не ткнулся в электропульт. Лицо такое у парня, как на последней секунде перед глубоким сном. К Бородину Татьяна Сергеевна подошла с тайным интересом: сейчас увидим, что ты за экземпляр. Статных таких да с таким вот цветом лица сейчас среди вашего брата сколько угодно. Внутри что? — Бородин, как вы посмотрите на то, чтобы в субботу поработать? — Выходной отменяется? — Ни в коем случае. Просто нужны добровольцы вон для тех блоков, что у стены стоят. Электролитические конденсаторы в них вставить надо. — Забыли? — Что забыли? Ах, вставить забыли… Не было электролитов, Бородин. Сошли блоки с конвейера без них. Так как насчет субботы? Шурик ответил не сразу, подумал. — Я, Татьяна Сергеевна, заинтересован, чтобы лично вы ко мне хорошо относились. Первое впечатление у вас обо мне неважное. Помните, ляпнул про Соловьиху? Так вот: во исправление собственного хамства и несмотря на то, что в субботу у меня дома намечается некий сабантуйчик, — приду. — Спасибо. Кстати, работа в выходной оплачивается как сверхурочная. — Неужели?! — Шурик Бородин смутился. — Видите ли, я в своей жизни еще никогда не получал зарплату. Так что для меня урочные и сверхурочные пока еще без всякой градации. Татьяна Сергеевна тоже смутилась: «некий сабантуйчик», «градации». Мальчишечка. С папиных-маминых хлебов только сходит. В Лилечку Караваеву влюбился. А та уезжает. Месяца два-три никого на конвейере видеть не будет, потом осмотрится, закурлыкает направо-налево. Девчат на конвейере хорошеньких да востреньких немало, в покое такого не оставят. Соня Климова подошла к ней с виноватым лицом: — Танечка, я не приду. Ну что ж, на Соню она и не рассчитывала. Соня особая статья. Сын в садике — Прошка, Прохор. Лет пять уже ему. Если понадобится, с точностью до дня скажет Татьяна Сергеевна, сколько лет Сониному Прохору. Пришла девочка на конвейер пять лет назад, кудри пепельные, с голубизной. Симпатичная девочка. Вроде робкая, а может, просто не понимающая, что и для чего вокруг. Глазки, ресницы накрашенные, на пальчиках маникюр. На магазинной кофточке собственной рукой два цветка сбоку вышиты. Девочка хоть и по-мелкому, но создавала себя, хотела выглядеть получше. Полистала Татьяна Сергеевна в отделе кадров ее личное дело и ахнула: с такой историей она еще не сталкивалась. Не выдержала Соня экзаменов на аттестат зрелости; особым приказом областного отдела народного образования, подчеркивая, что случай исключительный, Соне разрешили «повторить курс обучения в десятом классе». Соня не захотела повторять. Тут же в личном деле лежала справка, выданная школой о том, что Климова Софья Федоровна закончила девять классов и прослушала курс десятого по полной программе. «Ну и тупица ты редкостная, — подумала Татьяна Сергеевна. — Да у тебя что, умишко такой бестолковый, что единственную во всей области приказом отметили?» Стала думать, как подойти к девочке, что сказать, чтобы не теряла времени, среди года шла в десятый класс, в вечернюю школу. Ведь курс один раз уже прослушала, можно и в середине года в десятый класс идти. Договорилась с директором школы, та согласилась принять. Пришла на работу решительная: не помогут слова, действовать буду, к начальнику цеха потащу, собрание устрою, никуда не денется, доведет Соня свой курс обучения до аттестата. Но ничего такого не успела. Встретилась в проходной Наталья и как обухом по голове: — Твоя-то Климова вчера вечером родила. Что-то путала Наталья, быть такого не могло. — Какая Климова? — Новенькая твоя. Без декретного отпуска. Прямо после смены — в больницу. — Не говори глупостей, Наталья. Может, выкидыш? Как она родить могла, когда ничего заметно не было? — Это ты у нее потом спросишь. А пока мальчик родился, доношенный, три шестьсот. Наталья тогда работала мастером на другом конвейере. Из больницы ей позвонили утром по ошибке. Климова отказалась сообщить свой домашний адрес, сказала только, что работает на конвейере на «Розочке». — Теперь думай, куда ее с ребенком девать, — сказала Наталья. — Она у подруги жила, из дома уже полгода как ушла и возвращаться туда не думает. Татьяна Сергеевна в тот же день побывала в роддоме. Добилась, чтобы впустили в палату. Соня лежала такая же робкая и безвинная, только темные круги под глазами говорили о недавних страданиях. Столики соседок были заставлены дорогими в ту пору цветами, коробками конфет, банками с болгарскими и домашними компотами, а на Сониной тумбочке — крохи соседских подношений: пара конфеток, апельсин и несколько бумажных рифленых салфеток. Татьяна Сергеевна сдвинула в сторону эти конфеты и апельсин, положила большущий шоколадный набор с бегущими оленями на крышке, сказала властным голосом вошедшей санитарке: — Цветы из палаты убрать. С цветами пусть встречают. Нельзя в палате рожениц держать столько цветов. Санитарка стала собирать банки с цветами, женщины покорно, без ропота расставались с ними, а Соня глядела во все глаза на своего мастера, и было в этом взгляде что-то большее, чем удивление. — Молодец, — прошептала ей Татьяна Сергеевна, — я вот девочку родила и всю жизнь завидую, у кого сыновья. И главное, ни о чем не беспокойся. Чтоб ни одной тревожной мысли в голове не держала. Соня заплакала. Палата затихла, враждебными глазами уставилась на Татьяну Сергеевну. Откуда им было знать, какие это были слезы? И в этой тишине Соня громко сказала: — Я его сама выращу, Татьяна Сергеевна. Я совсем не такая, какой вы меня знаете. Я за себя постою. Потом они вместе хлебнули лиха. Татьяна Сергеевна совершила крупную ошибку: привезла Соню с ребенком из родильного дома к себе. Не надо было этого делать. Надо было, чтобы и врачи родильного дома и цеховой профсоюзный комитет, пользуясь моментом, что молодой матери негде жить, поставили вопрос перед заводом о квартире. А Татьяна Сергеевна поспешила: выстроила с подарками, с цветами у крыльца родильного дома чуть ли не весь конвейер и в срок, чтобы не томилась, не переживала Соня, увезла ее к себе. Лавр Прокофьевич первые дни беспрестанно улыбался, веселило его имя младенца — Прохор. Подходил к коляске и на смехе произносил: «Ишь ты — Прохор». Потом стал реже улыбаться, научился ходить бочком, словно боялся кого-то задеть. Да и Татьяна Сергеевна лишилась дома. Сидела на кухне, как на вокзале, прислушивалась, спит ли мальчик. Были, конечно, блаженные минуты, когда они втроем купали Прохора или когда он заводил свою непонятную урчащую песню, поглядывая по очереди на взрослых и каждого одаривая улыбкой. Соня каждый день, когда Татьяна Сергеевна возвращалась с работы, задавала один и тот же вопрос: «Ну что сказали?» И в профкоме, и в парткоме, и в дирекции говорили каждый раз одно и то же: «Подождите». Теперь у Сони своя однокомнатная квартира. Воспоминанием стало их совместное житье. Как говорит теперь Соня: прошли наши страдания, а ребенок остался. Болтун, проныра, и куда в первый раз ни приведут — в ясли, в детский сад, на прием к новому врачу, — у всех рот до ушей: Прохор! Деда Сониного имя. А вот как звали отца Прошкиного, этого Соня даже Татьяне Сергеевне не поведала. Словно и не было его никогда, а Соня на самом деле была такая тупица, что не смогла сдать экзамены за школьный десятый класс. Ребенок примирил Соню с родителями. Не настолько, чтобы она внука им вручила: помогайте растить. Тут Соня осталась верной своему слову: «Я его сама выращу». Но все-таки произносит ребенок такие слова, как «баба» и «деда», в гости на праздники к ним ходит, носочки да кофточки, связанные родной бабкой, носит. А недавно сочинил стихотворение: Когда приедет папа, Мы с ним пойдем гулять. Мы будем с ним беситься И никогда не спать. — Не придавай значения, — сказала Татьяна Сергеевна, когда расстроенная Соня продекламировала ей это произведение. — Когда приедет, тогда они на самом деле будут и гулять и беситься. Будет у него еще отец. Одна не останешься. — Я и сейчас не одна, — ответила Соня, — у меня Прошка. С меня хватит. — Куда уж больше. — Татьяна Сергеевна в последнее время все чаще не понимала Соню. — Я тут недавно высчитала, что когда Прохору будет восемнадцать лет, то тебе тридцать шесть. А ведь тридцать шесть — это такая еще молодость… — С вашей колокольни. — Конечно, с моей. Не знаю, высока ли колокольня, но кое-что видно. На Соню в субботу она не рассчитывала. Сама хотела сказать, чтобы поехала с Прохором в лагерь. На автобусе туда, на автобусе обратно. Наталья договорилась, что кормить заводчан будут два дня бесплатно, профсоюз выделил деньги. Татьяна Сергеевна и сама бы с веселой душой поехала в лагерь. Как только могла Наталья попрекнуть ее этой субботней работой? Ведь лучше других Наталья знает, что не мастера это воля, так нет же, бесстыдно глядит в глаза: «Где приказ?» Подошла Лиля Караваева. Личико вытянулось, в глазах печаль. Вот так-то, милая, еще горше будет. Нужно о себе сто раз подумать, прежде чем над другими руку занести. Хотела отцовскую последнюю любовь уничтожить, а своя — цап за шею и сдавила. Теперь вздыхай: откуда ты, Шурик Бородин, в мой решительный час на конвейер свалился? Теперь вместе с отцовой и свою любовь под корень рви. Конечно, Шурик Бородин — ненадежная фигура, но ты-то этого не знаешь. А знаешь другое, что сама, собственной рукой заявление написала и в отдел кадров сама отнесла. — Татьяна Сергеевна, можно я в субботу тоже приду? — У тебя же билет на поезд в субботу, Караваева. — Я в двенадцать ночи уезжаю. — А пропуск сегодня должна сдать. И в наряд я уже тебя внести не могу. Не числишься ты у нас в субботу. Лиля чуть не заплакала. Но не жалко. Степан Степанович, отец ее, перед глазами стоит. Тоже чучело хорошее: один, видите ли, растил — недорастил, одна-единственная, без матери росла. Одно и спасение было этой сиротинке понять на заводе, кто она такая: не просто Лилечка, а человек среди людей. А там уж, в деревне, она подберет юбки, подбоченится, быстро всех расставит по местам, объяснит, кому кого любить в каком возрасте и под какой крышей. Неужели самая жестокая глупость прет из человека в молодости? У Верстовской кто не за станком, тот дармоед, у этой Караваевой, кто стар — любить не смей. Нет, не в молодости дело. В молодости эта жестокость видна, открыто прорывается. Если не вырвать ее, не вытравить, куда же она потом денется? Зароется, запрячется и будет сидеть в человеке до самой смерти. В автобусе Прохор выпрягся, расходился так, что Соня не вытерпела, зажала его между колен и пригрозила: — Будешь так вести себя, остановлю автобус, пойдешь домой пешком. Угроза не подействовала. — Она меня зажала, — заорал Прохор, — она мне дышать не дает! Посмотрите, люди, как она меня мучает. Автобус откликнулся смехом. Ася Колпакова, ехавшая к сыну, который уже три недели был вожатым в лагере, позвала к себе Прохора: — Иди ко мне, пока жив. Прохор освободился от Сониных коленей, сел рядом с Асей и тут же стал жаловаться: — Дома говорит: радость моя, огуречик на грядке после дождика, а тут душит. Парень так искренне недоумевал, что автобус уже не смеялся, а прямо стонал от хохота. — Ну и огуречик! Он же тут только по потолку не бегал, а теперь еще в обиде! Соня улыбалась, но была расстроена. Откуда у Прошки это желание воевать с ней, обращаться за помощью к людям и вообще откуда в нем взялось столько прыти: ни дома, ни в детском саду он никогда на голове не ходил. — Не огорчайтесь, — сказал ей сидевший через проход в том же ряду Багдасарян, — выехали за город, почувствовал волю, вот и не выдержала душа поэта. Багдасарян сказал «поэта» просто так, к слову, а Соня замерла: неужели технологу известно стихотворение, которое сочинил Прошка? Если Татьяна Сергеевна его цитировала — это удар. Значит, всю Сонину жизнь ей ничего не стоит выставить перед всеми. — А вы разве знаете, что он стихи сочиняет? — сказала и еще больше перепугалась: сейчас Багдасарян попросит мальчика прочитать стишок, и тогда уж Прошка опозорит ее перед всем автобусом окончательно и бесповоротно. «Когда приедет папа, мы будем с ним гулять…» Но Багдасарян ничего не знал про стихотворение. Ася Колпакова что-то рассказывала Прохору, тот притих. — Стихи — это, конечно, неплохо, — сказал Виген Возгенович, — но ваш сын тут пел, и, как мне показалось, у него редкий слух. Может быть, даже абсолютный. Вы не проверяли? Опасность, кажется, миновала, и Соня освободилась от волнения. Толстый Багдасарян был симпатичным, добрым человеком. — В детском саду преподавательница музыки говорила, что он музыкальный, но что у него какой-то особенный слух — этого не говорила. — Вы сводите его в музыкальную школу. Пусть там послушают. Эти музыканты в детских садах очень невысокого уровня. — Что вы, — возразила Соня, — теперь они все с дипломами. Да что в садах. Однажды в ресторане мы поинтересовались у официанта: что это за оркестр, откуда эти мальчики? Они так громыхали, так били в барабан, что сил не было слушать. Оказалось, что двое закончили консерваторию, остальные — училища. — Вы часто бываете в ресторанах? В ресторане Соня была три раза. В последний раз в честь приезда дочери Татьяны Сергеевны, Оли. Была Наталья Ивановна со своим мужем, Зоя Захарченко и еще был некто Дима, которого пригласили на роль Сониного жениха. Этот Дима сразу надулся, увидев, что «невеста» его не замечает. Потом напился и стал жаловаться на свою бывшую жену, которая обобрала его при разводе до нитки, оставила квартиру, по его выражению, «в чем мать родила». На коварный вопрос Багдасаряна Соня ответила: — Кто это, работая на конвейере, может часто бывать в ресторанах? — Устаете? — Нет. Просто дома хорошо. К их разговору прислушивались, кто-то басом подсказал: «Нам ресторан — на троих, на кухне, когда жена на дежурстве», — но Багдасарян и Соня этой шутки не слышали. — Соня, а как чувствует себя человек на конвейере? — Багдасарян спрашивал серьезно, вопрос был не ради легкого дорожного разговора. Соня обиделась. Не впервые ее об этом спрашивали. Но те вопросы не обижали: люди не только не видели конвейера, но вообще были далеки от завода. Почему-то не лезут с такими вопросами ни к каменщику, ни к водителю городского автобуса. Можно подумать, что они не на конвейере, — захочет водитель и поедет в любую сторону. Та же работа, с теми же остановками, если, конечно, водитель будет работать с точностью до секунды. — Я вас обидел своим вопросом?.. — Голос Багдасаряна прозвучал тихо и робко. Он словно сделал какое-то открытие. Прохор освободился от Аси Колпаковой, влез на колени к матери. — В лагере есть большой хороший мальчик Коля. Он вожатый. Я с ним буду дружить. Автобусы медленной вереницей вползли в ворота лагеря. Здесь уже заждались. Разморенные летней жарой лица ребят и вожатых выражали скорей разочарование, чем радость, при виде разомлевших и тоже уставших от дальней дороги гостей. Без особого энтузиазма ребята прокричали стихотворное приветствие, но сразу оживились, когда прозвучала команда «вольно». Ряды рассыпались, поникшие букеты полевых цветов перекочевали из потных детских ладошек в руки гостей. Мамы целовали загоревшие, с облупленными носами лица, скороговоркой спрашивали: «Как тебе здесь? Наедаешься? Ночью не холодно?» Все эти мамы и папы с большим удовольствием растащили бы сейчас своих чад под индивидуальные кустики и, устав от них очень скоро, занялись бы собой: и выпили бы, и закусили, и соснули бы часок-другой в холодке; но Наталья Ивановна и весь лагерный персонал предусмотрели такую стихию, и дети, получив небольшую порцию родительской любви, вернулись к роли хозяев, повели гостей осматривать лагерь. Программа катилась, как новенькая машина по широкой, без выбоинки дороге, выбрасывая на ходу лишний груз, чтобы еще веселей и просторней было в ней пассажирам. Встречу-диспут «Все работы хороши — выбирай на вкус» сняли с повестки дня. Трудно в такой звенящий день, когда и трава и каждый листок на дереве прогрелись солнцем, сидеть друг перед другом и вести серьезные разговоры. Зато вместо одной футбольной встречи начались после полдника целых четыре. С мальчишками младшего отряда играли самые почтенные по возрасту гости. Наталья стояла в воротах и брала мячи так ловко, что самые признанные лагерные футболисты только крякали. Коля Колпачок выступал в роли судьи. Счет был восемнадцать — два в пользу приезжих. — Наталья Ивановна, — сказал после первого тайма Коля, — все-таки не надо забывать, что это не международная игра, надо помнить, что это самые младшие в лагере дети. — Предлагаешь спортивную «липу»? — Да. Нельзя у них убивать веру в свои силы. Наталья побеседовала со своей командой, подряд пропустила во втором тайме четыре мяча, но на большее их не хватило. Встреча закончилась со счетом двадцать — шесть. Мальчишки из отряда Колпачка не смогли построиться после финального свистка для прощального приветствия, разбрелись по полю, заливаясь слезами. Жена Никитина, работавшая в лагере заместителем начальника, подошла к Шараповой: — Извините меня, Наталья Ивановна, но от вас я этого не ожидала. Колпачок первый пришел в себя, опомнился: — Все правильно, Наталья Ивановна. Ну поплакали. Чего мы их слез боимся? Знаете, что они про вас говорят? Она, говорят, двоюродная сестра Яшина. Ася Колпакова наблюдала за сыном издали. Совсем недавно был ее Коля среди таких же ребят в пионерских галстуках, а теперь уже по другую сторону от них — вожатый. Такую же девочку-вожатую подвел к ней. — Познакомься, мама, это Света Павлова, вожатая второго отряда. Ася окинула ее взглядом: ничего Света, средненькая, но личико серьезное, не глупое. Могло бы что и получше в качестве первой любви приплыть к нашему берегу. Никогда не думала об этой минуте Ася: ни в школе, ни на заводе Коля ни одну из девчонок не выделял. Подумала с удивлением: что же это я? Света появилась, а у меня никакого волнения. Может, оттого, что у сына глаза не горят и Света глядит на него обыденно. У Аси с Колиным отцом тоже при других все очень спокойно выглядело. Знает она это спокойствие! А может быть, вообще между ними ничего такого, что ей подумалось? Поглядела издали на сына, стоящего рядом со Светой: нет, не просто они рядом. И тут же новая мысль, отозвавшаяся в сердце досадой: а почему именно Света? Не поехал бы в лагерь, и не было бы никакой Светы. — Мало того, что у тебя кривой бок, так у тебя еще нога с подтягом! Шурик Бородин шел рядом с Лилей Караваевой, и та чуть не плакала от его шуточек. Через несколько часов им расставаться, а Шурик не смог отказать Соловьихе, проторчал полдня в цехе. Лиля места себе не находила, а он слушал там, как верещит, стреляя в него глазами, Верстовская. Парням такие нравятся. Им вообще нравится, когда на них вешаются. — В самом деле, — не унимался Шурик, — я тебя ни с кем никогда не перепутаю. Хоть через сто лет увижу — какая-то кривобокая, ногу тянет — и тут же на колени: Лиля, любовь моя, наконец-то встретились! Через сто лет. Ни разу не сказал: Лиля, останься, как мы жить будем друг без друга? Все только языком молотит. Домой в гости позвал. Отец — заслуженный артист, диктор на радио. Мать — тоже артистка, только в театре. Бабка — музыкантша, для приработка к пенсии детей для поступления в музыкальную школу натаскивает. Конечно, среди таких людей ей, Лиле, надо уметь держаться. Хуже всего, если и дома Шурик будет задевать ее своими шуточками, тогда Лиле ничего не останется, как спросить у его родителей: «Он что у вас, придурок?» Родителям такой вопрос, конечно, не понравится, Шурик будет опозорен, а ей останется только улыбнуться и уйти. Лучше его заранее предупредить. — Может, хватит? — спросила она. — Не думай, что мне легко идти в незнакомый дом, к незнакомым людям. Если ты и дома будешь вот так со мной разговаривать, то родители твои не поймут, зачем ты меня привел. Когда-то Надька Верстовская, послушав, как Лиля разговаривает с комендантом общежития, сказала ей: «Ты умеешь соответствовать». Это Лиля и сама знала. Школьные учителя были о ней разного мнения: одни считали ласковой, доверчивой, другие зазнайкой и грубиянкой. Она бы им всем могла соответствовать, все до единого считали бы ее ласковой и доверчивой, но не хотела, нужды не было. К Бородиным Лиля шла с болью в сердце: скоро уезжать. Эту боль не могло вытеснить волнение: сумею ли понравиться, смогу ли соответствовать его родителям? Конечно, Лиля не Верстовская, которая, нахлобучив парик, думает, что стала похожа на артистку. Такую персону она в доме Бородина изображать из себя не будет. Она приехала из деревни, работала на конвейере и от этого ни перед кем отказываться не собирается. Не похоже, что недавно из деревни? А с кем вы можете сравнивать? С тетками, которые мед на базар привозят? С подростками из интернатов, которые, приехав на экскурсию, толпами набиваются в автобусы? Так они в городе в школьных спортзалах живут, им ни одежду погладить, ни помыться как следует негде. А настоящую деревенскую, такую, как Лиля, на улице от ваших городских отличить невозможно. В парикмахерскую пусть продавщицы бегают, башни из волос выстраивают. Лиля шампунем волосы вымоет, и они шелковым водопадом закрывают плечи. И яркие кримплены не для нее. Сейчас в моде старушечья, невзрачная ткань. Беленький воротничок или кружавчики по вороту. Но главное — обувь. Тут уж не ешь, не пей, а туфли должны быть самые дорогие. — Мои родители, — сказал Шурик, — люди замечательные. Но дело в том, что они не родители. Им очень хочется быть таковыми, но у них ничего не получается. Ты им понравишься. — А зачем? — спросила Лиля. — Какое это теперь может иметь значение? До Шурика словно впервые дошло, что они расстаются. Он остановился, повернулся к ней лицом, схватил за плечи. — Лилька, клянись, что в своей деревне или куда тебя еще занесет ты ни с кем, никогда, ничего! Клянись, кривобокая! Клянись, что будешь сидеть, глядеть в окно и ждать меня! — Сколько ждать? — Сколько надо. Клянись. — Клянусь! — Лиля произнесла это слово шепотом и так же тихо попросила: — Сам тоже поклянись. — Я сразу поклялся. Ты моя четвертая и последняя любовь. Те три — это детство, милые воспоминания, а ты — на всю жизнь. Не обращай внимания, что я кого-то любил до тебя. Если бы была одна любовь, то это серьезно: ах, моя первая, единственная любовь, как хороши, как свежи были розы! А три — они взаимоуничтожаются. Теперь признавайся, сколько раз ты была влюблена? Лиле Караваевой в четвертом классе мальчик с последней парты послал записку: «Лиля+Саша = напиши, чему равняется, и отдай, когда пойдем домой». Она порвала записку, а когда одноклассник после уроков возник на ее пути, сказала: «Отдашь свой пенал, тогда равняется — любовь». Пенал был круглый, в завитушках резьбы, единственный такой на весь класс. Одноклассник не пожелал с ним расставаться. На том первая любовь и кончилась. Только в девятом классе Лиля впервые влюбилась. В Колю Завьялова в ту осень влюбилась почти вся девичья половина девятого класса. Так вырос, возмужал он за лето. Но доконал всех черный кожаный пиджак, который привез ему отец из Венгрии. Страшной силы оказался тот пиджак, даже преподаватель физкультуры темнел лицом, когда останавливал на нем свой взгляд. Но первой и последней прошлась в том пиджаке после выпускного вечера Лиля. Никто после этого не гадал, чему равняется Лиля плюс Коля Завьялов. — У каждого из нас до встречи была своя жизнь. — Лиля печальными глазами глядела на Шурика, — Я не ревную тебя к тому, что у тебя было. Мне же признаваться тебе не в чем. Я ни в кого не была влюблена. Они поднялись в просторном лифте на шестой этаж. Шурик нажал кнопку звонка. Большая, похожая на стеганое одеяло дверь распахнулась, и Лиля увидела маленького, толстенького мужчину. Он был без пиджака, подтяжки вдавились в круглые плечи. — Мышки-тараканы есть? Санэпидстанция предлагает свои услуги, — сказал Шурик. Отец его не откликнулся на шутку, ответил серьезно: — Гусь есть. В духовке. И шампанского нераспечатанная бутылка. И тут же за его спиной появилась высокая нарядная женщина. Она поглядела на Лилю с дружеской улыбкой, будто знала ее давно, положила ей на плечо белую, с большим браслетом руку и повела показывать квартиру. — Это моя комната, это — Всеволода Михайловича, это — Шурика. У каждого свое жизненное пространство, и поэтому все мы сидим на голове друг у друга на кухне. Там и телевизор. Вы не возражаете, Лиля, если мы и вас попытаемся туда втиснуть? У нас один-единственный обеденный стол, и он на кухне. Лиля это заметила. В комнатах стояли письменные столы, одного размера и фасона, как в учреждении. Письменные столы, книги и узкие односпальные кровати, покрытые одинаковыми покрывалами. Только в комнате у хозяйки висело большое старинное зеркало с темными пятнами по краям. — Я где-то читала, — сказала Лиля, — что только близких друзей принимают на кухне. Такую честь надо заслужить. Она добилась своего: хозяйка бросила на нее коротенький удивленный взгляд. — Очень хорошо сказано. Чувствуйте себя, Лиля, как у друзей, которые вам очень рады. — В таком серьезном, деловом доме, — сказал Шурик, — не хватает одной детали, которая бы все уравновесила. Сюда просто просится бар с набором коньяков и вин. Хозяйка расхохоталась: — Только бара нам не хватает! Тут бы мы не оплошали, спились бы в считанные дни. А нам, Лиля, надо работать. Она обращалась к гостье, будто это Лиля заявила, что им нужен бар. — Я никогда не видела бара, — сказала Лиля, — ни в деревне, ни в общежитии у нас бара не было. — Браво, девочка! — Отец Шурика три раза беззвучно хлопнул в ладоши, а хозяйка вдруг «деревенским» голосом закричала: — Батюшки-светы, гусь! Она вытащила из духовки коричневого гуся, выложила его на большое, в цветах, фарфоровое блюдо. Муж в это время покрыл стол скатертью, поставил шампанское, бокалы и тарелочки. Недалеко от стола на подоконнике на другом блюде лежал замечательной красоты торт. Лиля вздохнула: гусь был сложным испытанием. Если его даже едят руками, то это тоже надо уметь. Шурик с выстрелом открыл бутылку, часть шампанского пролилась на скатерть. Всеволод Михайлович прижал ладонь к сердцу: то ли испугался, то ли укорял сына за пролитое вино. Но оказалось, что это он собрался произнести тост. — Людям свойственно думать, — отец Шурика поднялся со стула, — что не только все главное в жизни, но и сама жизнь у них впереди. Сейчас, мол, так, времяпрепровождение, а когда-то там, в будущем, все настоящее и начнется. Давайте выпьем за то, чтобы это заблуждение не посещало нас, чтобы мы не только понимали, но и чувствовали, что живем сегодня, что будущее уже с нами. — Непонятно, но мило, — сказал Шурик и чокнулся с Лилей. Та задумалась: «О чем говорил хозяин? О себе? О ней с Шуриком?» Хозяйка, пригубив вино, приготовилась тоже что-то сказать: подняла вверх лицо, устремила взгляд в окошко. — Я не буду произносить тостов, — она кивнула Лиле, — что-то в этом есть вымученное. Я просто расскажу анекдот… С гусем расправлялись ножами и вилками, Лиле попался кусок почти без костей. Шампанское теплой волной ударило в щеки, она порозовела и наконец почувствовала себя в этом доме свободно. — Один англичанин оказался на необитаемом острове… — Я лучше расскажу, — перебил жену Всеволод Михайлович. — Один англичанин в результате кораблекрушения очутился на необитаемом острове… — В результате… он будет рассказывать целый год. — Мать Шурика взглядом сказала мужу: помолчи. — Так вот, он очутился на необитаемом острове и прожил на нем в одиночестве очень долго, прежде чем один корабль обнаружил его… — Корабль обнаружил! — Отец Шурика чуть не плакал. — Прошло десять лет, и вдруг матросы одного корабля увидели необитаемый остров и на нем нашего Робинзона. — Какого Робинзона? Что ты несешь? Про Робинзона есть отдельная классическая история. Роман Дефо. А это был совсем другой англичанин. Он прожил очень долго на необитаемом острове, и вдруг корабль обнаружил его. Матросы сошли на берег и видят: стоят на острове три шалаша. «Разве вас здесь трое?» — спросили они. «Нет, я здесь живу один», — ответил англичанин. «А почему тогда три шалаша?» — «Видите ли, — отвечал англичанин, — первый шалаш — мой дом, второй — мой клуб, а третий тоже клуб, куда я — ни ногой». Лиля хотела улыбнуться, хоть анекдот и не показался ей смешным, но тут случилось невероятное. Мать Шурика схватила плетенку из-под хлеба и с размаху шлепнула ею по плечу своего мужа. Шурик, как и Лиля, замер. — Я тебе говорила, — мать Шурика смотрела на мужа, лицо ее побелело, — не раз причем говорила, что анекдот или рассказывает кто-либо один, или его вовсе не рассказывают. Отец Шурика ничего на это не ответил, смотрел на сына, как на свидетеля. — Шурик, ты же видел: она ударила меня по морде. И Шурик и Лиля видели, что по плечу, но хозяин упорно несколько раз повторил: «По морде». — Больше не будешь толкать меня ногой под столом. Особенно когда я что-нибудь рассказываю. — Мать Шурика произнесла это громко и торжественно. Всеволод Михайлович поднялся из-за стола и вышел. — Больше он в этот клуб ни ногой, — сказала ему в спину мать Шурика и поглядела на сына. — Не смей меня осуждать! Сам постарайся в будущем не быть таким инфантильным мужем. — Положи торт на тарелку и неси ему, мирись. — Шурик хмурился. Он уже не походил на прежнего Шурика, которому все нипочем. — Иди, иди. — Он сам отрезал кусок торта, положил на тарелку и подал матери. — Пораспустил я вас, никакого понимания ни возраста своего, ни того, что гость в доме! Мать ушла. Лилю сразило слово «гость». Она здесь просто гость. Шурик словно прочитал ее мысли, снял тревогу. — Когда мы поженимся и ты будешь колотить меня хлебницей, — сказал он, — я хоть буду знать, где ты этому научилась. — Ты должен пойти и успокоить их. — Лиля не осуждала его родителей. Очень смешные родители, как дети. — Иди и позови их. Скажи, что здесь все свои и никто их осуждать не посмеет. Он послушно вышел из кухни. Из просторной, как комната, кухни. Если Шурик на ней женится, место в такой квартире ей найдется. Только бы разлука не разлучила. Не разлучит. Есть одно проверенное средство: не отвечать на его первое письмо месяца полтора-два. Аня Пудикова, когда ее Семен уехал в техникум, продержалась три месяца, так он телеграммами ее родителей закидал, своей матери письмо написал, чтобы сообщила, что случилось. Только тогда Аня послала ему письмо. «Не писала, потому что проверяла себя, Сенечка. Теперь точно знаю, что чувство у меня к тебе серьезное. Прощения не прошу. Виноватой себя в том, что устроила такой экзамен, не считаю». Только бы знать: подходит ли это средство всем? Риск большой. А вдруг Шурик обидится на ее молчание? «Не буду молчать, — решила Лиля, — придет от него письмо — сразу отвечу. Два, три, десять черновиков изведу, но уж такое письмо напишу, такие слова найду, от которых ему ни дома, ни в цехе покоя не будет». Поезд отходил в полночь. Шурик приехал за ней в общежитие на такси. Всего два часа не виделись, но за это время Лиля почувствовала, какой будет разлука. Сердце не выдержит, остановится — вот так будет без него. Девчонки устроили прощальный стол. Кружочки колбасы на тарелках, пластинки сыра, дешевенький портвейн. Сказать — не поверят, за каким столом, с какими людьми она час назад сидела. А поверят, так позавидуют; выходит, правильней помолчать. Засигналила машина под окном. — Ой, Лилечка, кто за тобой приехал! Заудивлялись, закричали: — Ой, Лилька, может, останешься? Такого парня бросаешь. Ой, Лилька, уверенная ты в себе. Не иначе, скоро вернешься. Барахла поднабралось за два года! Два чемодана и рюкзак. Шурик поднялся к ней, надел на спину рюкзак, взял в руки чемоданы. — Пиши, Лилечка! Не забывай! Не задерживайся! Возвращайся! На перроне у вагона стояла Соловьиха. У Лили упало сердце: притащилась. И ночь ей не в ночь, только бы везде влезть, только бы все испортить. Они увидели Татьяну Сергеевну издали. — Ты пока не подходи, — попросила Шурика Лиля, — постой с чемоданами. Что-то ей от меня надо. До отхода поезда оставалось еще полчаса, но суета на перроне была такая, будто поезд вот-вот тронется и все на него опаздывали. Соловьева начала разговор без всяких предисловий: — Лиля, страшный грех возьмешь на свою душу, если встанешь между отцом и Варварой. Лиля посмотрела в сторону, где стоял Шурик. — Какие-то словечки у вас, Татьяна Сергеевна, старорежимные… — Расплачиваться будешь. Замуж выйдешь, своих детей родишь, поймешь тогда, что такое, когда мужа от тебя кто потянет в свою сторону. Не смей лезть в их жизнь! Не смей претендовать на дом! Поживи пару месяцев и возвращайся. Не нравится конвейер, другую работу подыщем. Учиться в институт пойдешь. Подумай над моими словами! Сказала и пошла. То место, где Бородин стоял, издали обогнула. Лиля махнула Шурику рукой: мол, подходи. А сама не могла отделаться от горечи: испортила Соловьиха настроение. Вбила себе в голову: муж, жена. Какой он муж? Ему сорок шесть, он больной старик, которому и работы настоящей в колхозе нету. Крутится на старой ферме возле коров, ни на что другое не способный. Уж кто грех на душу взял, так это Варвара. Как же, нужен был бы ей Лилькин отец, если бы у него дома такого не было! Прискакала на готовенькое, да только рано обрадовалась. — Что это? — спросил Шурик, показывая на обувную картонную коробку, перевязанную крест-накрест шнурочком, которую Лиля держала в руке. Да это же Соловьиха, уходя, ей сунула! Так Лиля расстроилась, что и не заметила. Взяла машинально и не почувствовала, что в руке что-то оказалось. Тут же возле вагона развязала коробку, прочитала записку: «Дорогой Степан Степанович! Конечно, наши угощения не в пример вашим, но, пользуясь случаем, посылаем с Лилей и просим принять от чистого сердца. Будете в городе, не забудьте про нас. Мы всегда вам рады. Соловьевы». — Что-то есть в нашем мастере неординарное, — сказал Шурик. — Стоит сейчас на остановке, трамваи ночью редко ходят… — Она и на такси доедет, не обеднеет. — Лиля завязала коробку с консервными банками, пакетиками черного перца и цветными кубиками чая. Досада на Соловьиху росла. Испортила все прощание. Теперь разговор о ней, а друг другу сказать вроде бы уже и нечего. — Ты не очень ей поддавайся, — сказала она Шурику, — она любит людей под себя подгребать. Не заметишь, как по ее уставу жить начнешь. — Я не поддамся, — беззаботно ответил Шурик. — Я ее сам перевоспитаю… Поезд тронулся. Лиля постелила постель, залезла на свою вторую полку и залилась слезами. Все испортила Соловьиха, притащилась и влезла между ними. Ну и пусть! Никто ей, Лиле, не нужен. Никто ее больше здесь не увидит. Заждутся. И ты, Бородин, еще помучаешься, постучишь, побрякаешь крышкой почтового ящика, а письма нет и нет. Слезы текли за уши, стекали на подушку. Теплые, злые слезы. Что же это за несчастье: влез в сердце и ничем его оттуда не выгонишь, дышать нечем. Он может без нее, а ей — невозможно. Хоть выскакивай на первой остановке и беги обратно. Что же она наделала?.. Вместе могли бы быть и на конвейере и везде. Нет, это не Соловьиха, это Варвара влезла между ними, разлучила… Варвара, Варвара… Поезд начал отстукивать это ненавистное имя, под него и заснула Лиля. Глава четвертая Бородин работал артистично, играючи. Откидывался на спинку стула, когда блок ехал на конвейере. Иногда грозил ему отверткой, мол, чего тянешься, можно побыстрей, и лихо, как заправский сборщик, закручивал винты кронштейна. Он уже освоил пайку дросселей и сидел теперь на сборочной операции, пребывая в уверенности, что за пару месяцев освоит все операции и самостоятельно от начала до конца соберет блок питания. Это желание пришло к нему сразу же, как уехала Лиля. Посидел на ее месте недельку и заскучал. — А можно что-нибудь другое? — спросил у Татьяны Сергеевны. — Есть грандиозное желание освоить все операции. Глядел на нее, как отличник-выскочка: вот я какой. Думали, цыпленок жареный домашнего приготовления, а мне все ваши пайки-гайки — семечки. Татьяна Сергеевна ждала, когда он дозреет до своего первого рацпредложения, тогда пора будет пересаживать на другую операцию. И Шурик не заставил ждать. Через месяц с небольшим в столовой с нагруженными тарелками подносом остановился перед ней и выпалил: — Татьяна Сергеевна, есть блистательная идея! Только пока никому! Завтра принесу чертеж. Производительность увеличивается на двадцать семь процентов, с лишними людьми на конвейере прощаемся. Свободные места занимают пальмы в кадках. И маленькая табличка: «Это конвейер. Не путать с Ялтой». Борщ в его тарелке пошел волнами, выплеснулся на поднос. Татьяна Сергеевна не стала опускать Шурика на землю. Места за ее столом все были заняты. Бородину еще надо было дойти до своего стола в конце зала, а это было такое расстояние, что и поесть времени не останется. — Хорошо, Бородин, — сказала она. — Пальмы — это что-то новенькое. После смены поговорим. Когда-то она не отвергала чертежей: пусть выпускают пар, пусть чувствуют себя изобретателями. Но потом поняла, что это жестоко. Пустив в ход все свои школьные знания, рационализаторы столько сил отдавали этим чертежам, таким каллиграфическим почерком выписывали суть своего новшества, что, толкнув их на это, Татьяна Сергеевна всякий раз чувствовала себя злодейкой. Она сама подошла в конце смены к Бородину. Конвейер уже был выключен, только Шурик с паяльником в руке оставался на своем месте. — Вот, — протянул он ей паяльник, — не удлиняя его, конструируем еще одну головку и производим одновременно две пайки. Как все гениальное, очень просто. Кто сидит на пайке, повышает производительность в два раза, а вообще на конвейере, по предварительным расчетам, на двадцать семь процентов. Татьяна Сергеевна знала, что именно такие вытянувшиеся на хороших харчах мальчики, которые своим остроумием могут походя ранить чужое самолюбие, сами чересчур тонкокожи, если насмешка коснется их. — Видишь ли, Шурик… — Татьяна Сергеевна взяла из его рук паяльник. — Мне это тоже приходило на ум. Но напряжение в сети тридцать шесть вольт. Для двух головок маловато, не нагреваются до нужного градуса две головки. — А если увеличить напряжение? — Не знаю. На новом конвейере тоже будет тридцать шесть. Она, конечно, знала. Но эти знания ей никто не подарил. И если подарить их Бородину, он их не ощутит своими, К этому надо самому прийти: что такое более высокое напряжение, что оно может сотворить с тонкими приборами и деталями блока. В проходной, у выхода, ее ждала Зоя Захарченко. — Наконец-то, а то уж думала, что прозевала! Вышли из проходной, пересекли заводскую площадь. Зоя шла медленно, Татьяна Сергеевна прилаживала к ней свой шаг. — Я, Танюша, насчет тарификации! Не шуганут меня при следующей на пенсию? — И думать такого не смей, выбрось из головы. — А может, все-таки Никитину заявление написать? Объяснить письменно, как я в войну себе годы набавила? — Ты лучше Наталье заявление напиши насчет квартиры. Дольше всех в цехе работаешь, а попросить для себя смелости не хватает. — Так у меня же есть квартира. Мои же сыновья женились, внуков нарожали, при чем тут завод? Зоя Захарченко на любом участке конвейера могла работать с закрытыми глазами, но больше всего любила вторую операцию — раскладку жгута проводов в остове блока. Только в июле, в разгар отпусков и приемных экзаменов, пересаживалась на новое место. Пересаживалась вместе с Мариной и Соломиным. Жить не могла друг без друга эта неразлучная троица. Соломин в последнее время что-то подзавял. Всегда был квелый, а тут словно последняя батарея в нем села. На новом месте слегка ожил, но что-то с ним происходило: кашель был не простудный, какой-то фальшивый, будто в горле что застряло. Вздыхал Солома тяжело, в сонных глазах проглядывала печаль. Зоя сводила его в медпункт, там померили давление, сунули под мышку градусник и не нашли никаких признаков болезни. Татьяна Сергеевна никак не могла понять Зоину привязанность к этому понурому парню, вспоминала, улыбаясь, как Зоя однажды сказала: «Да он же миляга, кристальная душа, только один в нем недостаток: книги, которые ему дают читать, возвращает залитые борщом». Зоя уж скажет так скажет. Особенно у нее получаются разговоры с подростками, с этими длинноволосыми пацанами из ПТУ. Как-то Татьяна Сергеевна услышала разговор, который вели пацаны, не обращая внимания на Зою. — Ты, Витька, сявка, струсил, теперь выкручиваешься, — наседал на лопоухого мальца длинный верзила. — Говори начистоту, как все было! Лопоухий все уже выложил и теперь чуть не плакал, не зная, что еще говорить. А длинный не отставал, унижал и требовал каких-то доказательств. Рядом стояли сверстники и с безжалостным интересом ждали, чем все кончится. — Ничтожество, — подытожил разговор длинный. — Ненадега. Лично я с таким бы в разведку не пошел. «Разведка», видно, давно уже была окончательным приговором в таких вот стычках. И вдруг Зоин голос: — Господи, в разведку! В разведку он кого-то с собой не возьмет! Подумай лучше, какой дурак тебя самого пошлет в разведку? Загорелые тонкие пальцы Соломы держали пинцет, как карандаш. Он им, казалось, не оборачивал проводок вокруг лепестка, а рисовал маленькие кружочки. И паяльник, как живое существо, каким-то собственным манером прилипал к металлу. Не вязался подневольный вид Соломина с его умением так красиво работать. Татьяна Сергеевна знала, что только внешне парень никак не реагирует на похвалу, а на самом деле, по словам Зои, «у него даже уши расцветают», и похваливала его за работу на новой операции. И вдруг заметила: перехвалила Солому. Обернув проводок вокруг лепестка, припаяв его, Володя не обрезал ножницами кончик, торчащий из пайки. Так он и высовывался, пока блок не приплывал в руки Зои Захарченко. Она обрезала Соломины проводки. «Ну, пчелиная матка, — сказала себе Татьяна Сергеевна, — теперь понятно, почему он сидит у тебя только с правой руки, зачем ты на новое место его за собой тянешь. Вполне возможно, что тебе не пятьдесят пять, а всего пятьдесят один, но все же уже большая девочка, должна понимать, что это не помощь, а порча. Тем более что по своему умению он в такой помощи не нуждается». — Соломин, — голос мастера прозвучал строго, — как понимать, что оставляешь работу незавершенной? Почему Захарченко за тебя откусывает проводок? Володя долго молчал, прежде чем ответил: — Я не могу. — Что не можешь? Не можешь завершить свою работу? Ответа не последовало. Кого другого Татьяна Сергеевна тут же заставила бы признать вину, а если бы заупрямился, без лишних слов сняла бы с рабочего места, поделив его операцию между соседями. С этими кончиками проводков не раз уже были неприятности. Поработав два-три месяца как надо, кто-либо из новеньких вдруг прозревал, что эти малюсенькие хвостики никому в блоке не мешают, и спокойненько их оставлял. Контроль, конечно, возвращал блок обратно. Татьяна Сергеевна устраивала всему конвейеру лекцию, из-за одного мучила всех, объясняя, что оставленные в блоке хвостики — это не только грязная работа, это еще редкостный случай обнаружить свою хитренькую натуру. Ведь тот, кто идет на это, уверен, что он единственный в своем роде, остальные-то концы обрезают. Он понимает, что если все займутся этим, то в блоке может произойти замыкание. Но он уверен, что все люди честные, а если так, то почему этим не воспользоваться, от одного хвостика ведь ничего не случится. С Соломой было что-то другое. Зоя выразительно глядела на мастера, мол, оставь его в покое, объясню все потом, и Татьяна Сергеевна отошла от Соломина. Обходя линию после обеда, она бросила взгляд из-за его спины: кончики торчали, ножницы лежали в стороне. Соня Климова тоже сидела на новом месте, опаивала трансформатор, и ни разу ее взгляд не обратился в другой конец цеха, где заканчивалась работа над новым конвейером. Ни разу не вспыхнула, не колыхнулась, когда совсем рядом, направляясь к начальнику цеха, проходил в своем новом костюме технолог Багдасарян. Татьяна Сергеевна с удивлением поглядывала на Соню. Наталья поздно вечером в воскресенье, когда только вернулась из лагеря, тут же доложила по телефону: — Новости — умрешь и не встанешь! Ваш Прохор наконец сам нашел себе папу. Голову сломаешь, не догадаешься, кто это! Татьяна и удивилась, и обрадовалась, и, сама не ожидая от себя, назвала фамилию технолога: — Багдасарян? — Как ты догадалась? — Ну, во-первых, холостой. Потом толстый. Такие детей должны любить. — Шутишь, а мне кажется, что у них действительно началось что-то серьезное. Он просто голову потерял. Прошке сказал: маме пока ничего не говори, но сам знай: это я твой папа. Давно приехал, но не приходил, потому что не знал адреса. Ты же знаешь Прошу: тут же прибежал и доложил Соне. Всем не успел, так как всю обратную дорогу в автобусе спал, но, думаю, и без того все уже были в курсе дела. Ну, а вторая новость и вовсе тебя доконает: Колпачок нашел там себе девицу и представил матери. Новости действительно были сногсшибательные, голос Натальи звучал молодо, она готова была их рассказывать до утра. — У нас тоже кое-что произошло, — перебила ее Татьяна Сергеевна. — Стену в цехе расчистили, блоки довели до ума, теперь подолом их не заденешь, не опрокинешь. «Подол» охладил Наталью. — Что ты этим хочешь сказать? — Наталья в голос зевнула. — Сама виновата, что этот мартышкин труд тянется и конца ему не видно. Когда я была мастером, попробовали бы они меня заставить гнать блоки без электролитов! — Кто это «они», Наташа? — Ладно, спи, К тебе по-дружески, а ты все о своем. У меня уже вода в ванне остыла. Соня и слова не сказала ей о Багдасаряне. Не расскажи Наталья, по Сон иному виду ни о чем таком и не догадалась бы Татьяна Сергеевна. — Ну, как съездили? — спросила она Соню. — Как Прохор? Доволен? — Да ну его, — сдержанно ответила Соня, — как с цепи сорвался. Три смены подряд легче отработать, чем с ним вот так, на лоне природы, отдыхать. — И смолкла, будто сказать больше нечего. — Да? — Татьяна Сергеевна обиделась на Соню. Не подруга она ей, по годам не ровня, но ведь и не чужой человек. Родная мать того для нее не сделала, что сделала мастер. Значит, когда беда, тогда нужна Татьяна Сергеевна, а когда радость или, может, даже что-то большее, тогда Татьяны Сергеевны это не касается, Ну что ж, Сонечка, поступай как знаешь, можешь и впредь скрытничать только не рассчитывай, что потом это можно поправить, не удивляйся, что твои новости меня не обрадуют, на свадьбу не жди. Все в этот день началось с этой обиды на Соню. А потом уже пошло, покатилось, поехало. Так обидеть может только родная дочь. Она могла бы через какое-то время и пройти, эта обида. Поуспокоилось бы сердце, и нашлось бы оправдание дочери. Но не дождалась она этого часа, зашагала с горечью в сердце в кабинет Никитина. Всякий раз, когда она входила в эту комнату, ее поражал ее неслужебный вид, ситцевые в розовую полоску занавеси на окнах, цветочные горшки на подоконниках — герань, китайская роза — словно переселились сюда из деревянных домов городской окраины. Не хватало только цветных подушек на старом, домашнего вида диване, который стоял напротив письменного стола. И сам Никитин — в застегнутом белом халате, из которого у ворота торчал узел синего галстука, с хохолком редких волос на темени — менялся в этой комнате, словно усыхал: этакий часовых дел мастер, сосредоточенный и безмолвный. Валерий Петрович разговаривал по телефону, когда она вошла. — Но ведь дом заводской! — с обидой выговаривал он в трубку. — Если исполком не может начальнику цеха утвердить сверх нормы каких-то двенадцать метров, то какой после этого у завода авторитет? — Положил трубку, хмуро посмотрел на Татьяну Сергеевну: — Я вас слушаю. Получает новую трехкомнатную квартиру. Переживает, мучается: семья маленькая, а квартира большая. Считает, что Татьяна Сергеевна по этой части ему не собеседник. Но она все-таки ему скажет. — Не пропускает исполком? Есть выход, Валерий Петрович. Отдайте квартиру Зое Захарченко. У нее два сына женатых, пятеро внуков. Никитин выпрямился на стуле, в глазах мелькнуло замешательство. — Квартиры, Татьяна Сергеевна, не в моем ведении… Так я вас слушаю. Желает говорить только о том, что в его ведении. — Тогда я насчет работы в неположенное время. В субботу. Сколько это еще будет тянуться? Никитин снял трубку, набрал номер. — Склад сборки? Какие у вас прогнозы насчет электролитов? Ответили ему коротко. Не кладя трубку, передал ответ Татьяне Сергеевне: — Дня на четыре. Но завтра ждут еще партию. Выставил скучные, невозмутимые глаза: что еще? — Как мастер участка, ставлю вас в известность, что больше сверхурочных работ в выходные дни не будет. — А что будет? — спросил Никитин. — Какая муха вас укусила, Татьяна Сергеевна? Можно любую беду возвести в принцип, но стоит ли? — Стоит. Будем эту беду делить поровну. На все сверхурочные работы — решение профсоюзного комитета и приказ, хотя бы за вашей подписью. — Хотя бы. Спасибо. А что изменится? Она ждала этого вопроса. — Многое изменится, Валерий Петрович. Врать сами себе не будем. Честно будем плевать на законы о труде. Как вы сами считаете, почему с электролитами такая чехарда? Никитин глядел на нее как на помеху. Квартира у него сейчас в голове, а не электролиты. — Возможно, потому что там, где их делают, блюдут законы, не плюют на них, по вашему выражению, как мы. Оттого они нас подводят, а мы — никого. Знать ничего не хочет, на новом конвейере мечтает выехать. А что на нем будет такая же работа, как и на старом, об этом не думает. — Подведет вас под монастырь ваш новый конвейер. Она ждала, что после этих слов грянет взрыв. Любое недоброе слово о новом конвейере бросало Никитина в дрожь. Но Валерий Петрович не шевельнулся, поднял на нее свои отсутствующие глаза: — Вы так думаете? Вот как заела его, выбила из колеи новая квартира. Изобретатель. Хочет, чтобы и дома был у него кабинет. Обставится цветочками, закроется от домашних на ключ и будет изобретать еще один конвейер. — Я понимаю вашу заботу о плане, — все так же витая мыслями где-то в другом месте, бесстрастно говорил Никитин, — но вам стоило бы иногда переключать свое внимание и на машину. Я не заметил у вас творческого отношения к ней. Вот он о чем. О творческом отношении к резервам конвейера. Красиво, по-писаному звучит, только это мы сами написали. — Если с электролитами будут продолжаться перебои, придется перейти к творчеству, — пригрозила она, — только вряд ли оно вас порадует, Валерий Петрович. Она вышла из кабинета разбитая, слабость напала до тошноты, не хотелось никого видеть. Прилечь бы где-нибудь, подремать, ни о чем не думая. Соня поглядела в ее сторону спокойными глазами, ничего не заметила. Зоя тоже глянула без вопроса. — Соловьева! — позвал ее из глубины цеха мужской голос. — К телефону! Звонили со склада. Сообщили, что электролиты кончились. Завтра к концу смены будут. — Как же так? Ведь минут двадцать назад звонил Никитин и ему сказали, что есть запас на четыре дня. Как же так? Ответа не последовало. Старая песня: наше дело — предупредить. Час назад, до разговора с начальником цеха, она бы после такого телефонного удара побежала на склад, проверила накладные, самолично бы удостоверилась, что электролиты не уплыли в другие сборочные, поговорила бы с обманщиками, отвела бы душу. Но сейчас не было ни сил, ни желания искать виновников лживой информации. — Наташа, постой, — она схватила за руку проходившую рядом Наталью, — опять электролиты кончились. — Знаю. Знает. Все знают, а она одна должна умирать. — Что же будет завтра? — спросила Наталью. — Завтра, Танюша, придется поработать для стеночки. Другого выхода нет. А потом — опять в субботу. Без приказа, без санкции профсоюзного комитета. Это же Наталья потом будет глядеть на нее и спрашивать: «Где приказ? Как это — рабочий день в субботу?» — На складе сказали, что электролиты будут завтра в конце дня. Вот пусть завтра конвейер и приходит на работу к этому времени. — Ты что, чокнулась? — Наталья поглядела на нее зверем. — Думай, что говоришь. Зарываться стала, придержать тебя некому. — Это я кое-кого попридержу. — Татьяна Сергеевна глядела на подругу и не видела ее: только бы самой на ногах удержаться. На закуску всех бед этого дня подоспел Соломин. Подкараулил у проходной, забубнил что-то, не поднимая головы. — Говори по-человечески, — перебила Татьяна Сергеевна, — и в глаза гляди. Что случилось? Солома исподлобья глянул на нее, стал говорить медленнее: — Можно я завтра буду Зое одну пайку делать? — Какую пайку? Зачем? — За концы. Она обрезает концы, а я ей буду за это пайку делать. Созрел, понял, что Зоя его работу выполняет. — Ну, а сам-то почему не обрезаешь? — Не могу. — Как это «не могу»? С ножницами не управляешься? Объясни толком, почему не можешь, что у тебя с этими ножницами не получается. — Все получается. Просто не хочется. Куда ни повернешься, что-нибудь да услышишь. Не может, потому что не хочет. Не хочет, потому что не может. — Татьяна Сергеевна, так можно я с завтрашнего дня буду лишнюю пайку за это делать? — Солома чиркал подошвами по асфальту. Спасибо, что еще с ложки кормить себя не просит. — Да делайте вы все, что хотите, — сказала Татьяна Сергеевна, задыхаясь от бессилия. — Каждый о себе что-то понимает: это он хочет, этого не хочет. Почему же я делаю то, что не хочу? Солома решил, что она не просто возмущается, а конкретно у него спрашивает, почему так происходит. — Потому что вы можете, — ответил он. — А я не могу. Глава пятая Телефона у Сони не было, и Багдасаряну ничего не оставалось, как ждать у подъезда, когда она с Прошкой покажется во дворе. Детский сад был недалеко от завода, из проходной они вышли почти в одно время, так что прийти раньше его домой она не могла. Виген Возгенович прохаживался по дорожке, дом был многонаселенный, народу в этот час во дворе хватало, и его присутствие здесь никому не бросалось в глаза. Только пожилая женщина в синем плаще, сидевшая на скамейке напротив подъезда, иногда задерживала на нем внимательный взгляд, будто пыталась его вспомнить. В прошлое воскресенье вечером Багдасарян внес на руках спящего Прошку в этот подъезд, вошел с ним в прихожую Сониной квартиры и, если бы можно было, остался бы здесь навсегда. Судьба словно смеялась над ним: ты же мечтал о жене с отдельной квартирой, чтобы ничего не менялось в твоей жизни, чтобы не маячила жена постоянно перед глазами. Что же ты сейчас рвешься к единению? Почему счастьем считаешь видеть рядом с собой и Соню, и Прошку, и ваших будущих детей? — Соня, — сказал он, когда они пили чай на маленькой кухне, — я теперь от вас не отстану. Я вас уже опозорил. Все видели, как я среди ночи направился к вашему подъезду. В автобусе, который развозил всех по домам, оставались три человека, когда остановились у Сониного дома. Но этих трех свидетелей было больше чем достаточно. Назавтра и Соня и Виген Возгенович почувствовали себя в цехе в центре такого молчаливого внимания, что, не сговариваясь, не позволили себе даже взглянуть друг на друга. Так прошел и день, и второй. Когда же Багдасарян по пути в столовую сунул ей в карман записку: «Что происходит? Так мы промолчим всю жизнь. Я сегодня приду. Можно?», — она ответила: «Нельзя. Объясню как-нибудь потом». Его убило это «как-нибудь». Было в нем столько необязательности и пренебрежения, что Виген Возгенович, не привыкший к подобным душевным переживаниям, пришел в отчаяние. Всю ночь он не спал, написал ей длинное письмо. Может быть, она поймет все это очень скоро, но он не простит. Он прожил без нее тридцать семь лет и как-нибудь проживет еще столько. «Как-нибудь» подчеркнул, перечитал записку и порвал. Если читать такое письмо, не чувствуя того, что чувствует он, можно сказать только одно слово: «дурак». Он заметил, что женщина в синем плаще, как и он, выпрямилась и замерла, когда Соня с сыном появились во дворе. — Ура-а-а! — побежал к нему Прошка. Схватил за руку, подтянул к животу коленки и повис. — Ты мне руку оторвешь. — Багдасарян боялся посмотреть в ту сторону, где сейчас была Соня, подхватил на руки Прохора и вдруг опять столкнулся глазами с женщиной в синем плаще. — Прохор, — раздался Сонин голос, — ты уже большой, слезь с рук. Виген Возгенович, зачем вы пришли? Я же вас просила… Женщина подошла к ним. Если бы Соня назвала ее по имени, если бы Прошка чем-нибудь выразил, что знает ее, Виген Возгенович отошел бы от них, поняв, что явился не вовремя. Но он увидел, как побледнела Соня, как губы ее в одну секунду стали серыми, и решил, что уходить нельзя. Нельзя оставлять Соню и Прохора с этой странной женщиной. Но Соня еще раз сказала: — Уходите, Виген Возгенович. Она взяла Прохора за руку, и тот покорно, не оглянувшись на Багдасаряна, пошел с ней к подъезду. Женщина пошла следом за ними. Виген Возгенович постоял минут пять у — подъезда, пока не растаяла обида, и тоже вошел в подъезд. Взбежал на третий этаж, подошел к двери Сониной квартиры и нажал кнопку звонка. Сонечка, опозорившая школу на выпускных экзаменах, в те давние дни жила между небом и землей. На земле цвела сирень, бегали по рельсам трамваи, в небе летали самолеты и птицы. А Соня с чужими деньгами в кармане пальто шла к чужой двери, чтобы избавиться от своей непонятной, невесомой жизни. Не было никакой связи между тем, что с ней случилось, и той жизнью, которой она жила до этого. Просто случилось с ней то, чего случиться не могло. Беда ударила по ней случайно, перепутав ее с какой-то другой, глупой, не знающей, что такое позор, девушкой. С Юрой Авдеевым она познакомилась на школьном новогоднем вечере. Всего месяц прошел, как он вернулся из армии, и радость его от встречи со своей школой, с девчонками, которые так изменились, была видна каждому. Учителя здоровались с ним за руку: «Наш Юра, наш Юра… Девочки, вы помните, в десятом классе два года назад был вот этот Юра Авдеев». Соня что-то припоминала: был, кажется, такой, видела на переменах. Но когда он на первый вальс пригласил ее и они, как лучшая пара, сделали почетный круг возле елки, после чего уже все хлынули танцевать, Соне показалось, что она знает Юру давно, и даже ждала его, и вот дождалась. Что бы потом ни было, а все-таки те зимние вечера остались навсегда милыми. Скрипел под ногами снег, мерзли щеки и руки. Юра однажды сказал: — Мама у меня нормальная. Пойдем к нам, погреемся. Мама была как мама. Поздний приход Юры с белобрысой пигалицей ее не обрадовал. Она дала им чаю. И сама вместе с сыном пошла провожать Соню домой. Соня еще не раз бывала у них, но с Юриной мамой не встречалась, Галина Андреевна была в эти часы на работе. — Ты окончишь школу, — говорил Юра, когда они ходили по улицам, — и мы поедем с тобой не в Москву, а в какой-нибудь областной центр, чтобы наверняка поступить в институт. Станем самостоятельными, поженимся, здесь нам не дадут. — А в какой институт? — В политехнический, — отвечал Юра. Соня месяц назад мечтала о педагогическом, но это было до Юры. Теперь все изменилось. О том, что будет ребенок, Соня узнала в апреле. Не мать, не подруги, а чужая женщина на автобусной остановке вдруг спросила: — Уже месяца три? Соня пожала плечами: что — месяца три? До экзаменов? — Пальто коротенькое, без платка, без шапки, — женщина словно бы отчитывала ее. — Беречь себя надо. По молодости мы все к этому легко относимся, а родится ребенок, и концов не найдем, с чего он слабенький, болеет. — Увидев, что Соня глядит на нее с ужасом, женщина ее успокоила: — Ничего, ничего, все будет хорошо. К врачу только не забывай ходить, не пренебрегай. Врач сказала: — Девять недель. А как отец? — Он ничего не знает, — еле слышно ответила Соня. — Никто ничего не знает. Что мне теперь делать? — Надо выходить замуж, девочка, — ответила врач. — Но мне нет восемнадцати лет. — Ребенка ждешь, войдут в положение, распишут. Я справку дам, только не затягивай, не откладывай. Соня сообщила Юре эту новость по телефону. Так было легче, да и видеть его она не хотела. Почему так? Почему она одна должна за все расплачиваться? Такова женская участь? Но она не женщина, она школьница, десятиклассница. — Юра, — Соня стояла в будке телефона-автомата и сама себе казалась чужой, оторванной от себя прежней, — у нас будет ребенок. Врач сказала, что нам надо с тобой пойти в загс и расписаться. Врач сказала. Всю жизнь ей кто-то что-то говорил. Говорили, что надо быть честной, трудолюбивой, смелой и дружественной с людьми. Только на контрольных, увидев на ее лице растерянность, учительница иногда подходила и говорила иное: «Думай, Соня, сама думай». — Ну, если надо, то пойдем. — Юра тоже до конца не понимал случившегося, поэтому не нашлось у него для Сони других слов. Он прибежал к ней таким же, каким был, а Соня встретила его уже другая. — Юра, а как же в школе? Как в школе будет, когда станет заметно? — Скажешь, что проглотила арбуз, — Юра смеялся и целовал ее на ходу в щеку. Они договорились, что утром встретятся и пойдут в загс. Соня пришла в условленное место, а он не пришел. Тогда она позвонила ему. — Соня, я тебя жду, — ответила его мать. — Юры не будет. Мы должны поговорить наедине обо всем, что произошло. Голос этой женщины переполнил Соню тревогой. Еще вчера мир, покойный и приветливый, принадлежал Соне; встретились двое, полюбили друг друга, поедут в другой город, будут там учиться, поженятся, станут инженерами. А сегодня этого уже нет: чужой голос распоряжается ею, дает советы, ищет выход, объясняет, что любовь — это одно, а жизнь — совсем другое. Юрина мать сидела на тахте с ногами, укутанная пуховым платком, и плакала. — Но как вы могли! Как ты, большая девочка, не подумала о том, что у Юры ни образования, ни профессии? — спрашивала она у Сони. — Он же еще только на подготовительных курсах в институте. Они поедут в другой город! А где будете жить, что есть в этом другом городе? Рассчитывали на стипендии? Так их же сначала надо иметь, эти стипендии, поступить в институт. Кто это вам сказал, что в другом городе легче поступить, чем в нашем? Соня слушала без всякой обиды. Юрина мать укоряла, но не обвиняла. А что скажет, когда узнает, ее, Сонина, мать? — Надо, Соня, от этого избавляться, пока не поздно. — Галина Андреевна глядела на нее выплаканными глазами. — Я уже кое-что предприняла… Она дала ей записку с адресом и деньги. Соня пошла к этому дому пешком. Шла как заведенная, не представляя, что все, о чем она девчонкой с ужасом узнала, сейчас происходит с ней. Не было ни зла, ни досады на Юру; они оба переступили черту, за которой лежала иная, не принадлежащая им жизнь. Потом пожилая женщина, к которой она пришла, повела ее в другой дом, к другой, молодой женщине. Они о чем-то спрашивали, Соня отвечала. Вывел из забытья, запомнился лишь один вопрос: — Тебя не будет дома два дня. Сможешь уладить, чтобы родители не подняли панику, не объявили розыск? — Смогу, — ответила Соня, — скажу, что иду в поход. Впереди были праздники, десятый класс и в самом деле отправлялся в двухдневный поход за город. Они пойдут, а ей предстоит перепрыгнуть пропасть, чтобы догнать их. Сочувственные, спокойные голоса незнакомых женщин вселяли надежду, что она перепрыгнет и догонит. Соня пришла в больницу с направлением, на котором стояла чужая фамилия. Маленькая сияющая, как колобок, врачиха сразу погасла, как только вспомнила, кто перед ней. — Так это ты? Сядь, дурочка. Хочу с тобой поговорить. Ты сколько собираешься жить на свете? Двадцать лет или тридцать? — Этого ни один человек не знает, — ответила Соня, — но хотела бы долго. — Теперь скажи: ты хотела бы жить хорошо или страдать? Конечно, она хотела бы жить хорошо. Маленькую, с напудренным лицом врачиху это не удивило. Ее белый халат источал все лучшее, что было во взрослых людях: надежность и чистоту. Апрельское солнце за окном не просто посылало свои лучи на землю, но и кое-кого отдельно ласкало, высвечивало, благословляло. Кабинет врачихи был обласкан этим светом, волосы на ее голове струились золотом. — Человек устроен так, — говорила она, — что каждый из нас может оправдать свой поступок. Никто его не осудит: не было выхода. Но наступает час в жизни, когда человек судит себя сам и говорит себе: при чем здесь выход? Выход — сама жизнь. Ты слыхала когда-нибудь, что молодая мать погибла со своим ребенком от голода или в канаве от бездомности или люди забросали ее камнями? — Нет, не слышала. — Через несколько лет ты будешь думать о том, что человек, которому ты закрыла вход в этот мир, ходил бы рядом с тобой, разговаривал, любил бы тебя больше всех на свете. Ты оправдаешь себя, но никогда не простишь мне, что я не поддержала тебя, не защитила. — Что же делать? — Надо делать то, что делают в этом случае люди. Надо рожать. — А дома? А в школе? — Я вызову твою мать, поговорю с ней. А в школе пусть будет как будет. Пусть твои учителя вопят о позоре, ищут выход, нам-то что за дело. Очнувшаяся, спустившаяся на землю Соня обрела себя. — А что я скажу матери Юры? — Позвонишь через два дня и скажешь ей, что все в порядке. У тебя все в порядке. А с Юрой решай сама. Тут никто никому не советчик. Но, как ни сложится, знай одно: придет час, когда ему не просто захочется, но станет необходимым сказать тебе что-то важное. Соня позвонила через два дня. — Здравствуйте. У меня все в порядке. А где Юра? Юры не было. Он уехал. С какой-то экспедицией, мать точно не знала, с какой. Через несколько дней Соня еще раз позвонила, телефон не отозвался, а потом, когда уже родился Прошка, мужской голос ответил, что здесь такие больше не живут. Никто не бросал в нее камнями, ни одного дня не была она голодной, но горя хлебнула. Дома просто жить не давали: кто отец? Кто тот подлец, которому причитается получить по заслугам? Вот тогда впервые Соня выказала свой характер, ушла из дома. А тот час, в который Юра должен был сказать ей что-то важное, не наступил. Этот час выпал его матери. Соня впервые после долгой разлуки увидела ее во дворе утром. Юрина мать сидела на скамейке; она поднялась, увидев Соню с Прохором на крыльце, сделала шаг навстречу. Соня сразу ее узнала. — Проша, жди меня у ворот, — сказала она сыну, подошла к Юриной матери, не глядя ей в лицо, быстро проговорила: — Никогда больше не приходите. Слышите, никогда. Я ничего знать не хочу. Ни вас, ни вашего сына не было в моей жизни. — Сонечка, — Юрина мать схватила ее за руку, — я тебя буду ждать здесь, во дворе. Мы вечером поговорим. Соня весь день то и дело думала о ней. Царапнуло воспоминание: они идут рядом с Юрой по белой холодной улице. Каким стал за эти годы Юра? Но вспомнилось и другое: «Надо, Соня, от этого избавляться». От чего «от этого»? От Прошки? Вечером она отвела Прохора к своим родителям, появилась во дворе поздно, когда уже светились электрическим светом окна. Мать Юры сидела на той же скамейке, ждала. Соня присела рядом. — Прежде всего хочу вам сказать, что это не Юрин сын. У него другое отчество и фамилия, да и вообще ни Юра, ни вы не имеете никакого на него права. — Зачем ты так со мной, Сонечка? Мальчик — вылитый Юра, когда ему было четыре года. — Она заплакала. Кто-то выглянул из окна восьмиэтажного дома и крикнул: — Гражданочки, что происходит? Юрина мать очень изменилась, осунулась, постарела, но сочувствия к ней не было. — Не надо так плакать, — сказала Соня, — я уже давно ничего не помню. И Юра ваш все забыл. А вы и тогда решали за него и сейчас зачем-то приехали. — Юра — мальчик. Он не взрослый, он мальчик. — Я уже сказала, что все забыла. Чего вы от меня еще хотите? — Я хочу помогать, Сонечка. Я буду посылать вам деньги. А просьба такая: когда мальчику будет шестнадцать лет, вы скажете ему правду, назовете имя его настоящего отца. — Я и так ему все расскажу, когда он вырастет, — сказала Соня. — А денег не надо, я их верну. Я и так ваша должница. Галина Андреевна опять затряслась в рыданиях. — Когда человек прощает, он не вспоминает обиду. Вы, Сонечка, простить не можете. Соня была уверена, что они все выяснили и Юрина мать больше не появится. Но она пришла опять. Пришла в самое неподходящее время: возле подъезда стоял Багдасарян. Виген Возгенович позвонил, дверь открылась, и он увидел Соню. Глаза ее глядели решительно и отчужденно. — Виген Возгенович, неужели мои слова ничего не значат? Почему вы себя так ведете? Она уже собралась закрыть перед его носом дверь, но Багдасарян сделал шаг вперед и оказался в коридоре. Прошка вышел из комнаты, притихший, молча глядел на них из угла, женщины в синем плаще не было видно. — Мне кажется, Соня, вам нужна моя помощь? — Нет, — ответила Соня, — мне ни от кого ничего не надо. Уходите, Виген Возгенович, еще раз прошу вас. Из кухни вышла женщина. Была она по-прежнему в плаще. — Это мне надо уйти, — сказала она. — Но я еще приду. Мне много еще надо тебе сказать, Соня. Женщина поглядела на Багдасаряна растерянным взглядом, словно попросила защиты. Соня сложила руки на груди, прислонилась к стене, ждала, когда они покинут ее дом. — А что все-таки происходит, если не секрет? — Виген Возгенович попытался жизнерадостным тоном рассеять напряженность. — Секрет, — ответила Соня, не меняя выжидательной позы, — секрет, Виген Возгенович. Два счастливых дня за городом, их позднее чаепитие в этой квартире — все было перечеркнуто, больше не существовало. — Какой же секрет? — Женщина перевела свой взгляд на Соню: — Юры больше нет, Сонечка. Уже два года, как Юры нет на свете. Теперь у меня только ты и твой мальчик. Виген Возгенович что-то понял, нахмурился, с опаской бросил взгляд на Соню. — Я не хочу ничего знать, — раздался ее голос, — оставьте меня и моего сына в покое. Не приходите больше. — Она помолчала и, не меняя тона, добавила: — Вы тоже, Виген Возгенович. Уже более четверти века жили они вместе дружно и покойно. Ни ссоры, ни беспричинный смех, ни съедающие душу заботы и страхи не заглядывали в их квартиру. Раз в месяц приходило письмо из Сибири от дочери, похожее на прошлое и на прошлогоднее: зять Вася здоров, на работе все в порядке, отпуск будет тогда-то, по дороге на юг, как и в прошлом году, сделаем крюк и повидаемся. Лавр Прокофьевич готовил ужин, Татьяна Сергеевна мыла посуду. Она готовила утром еду, он, уходивший на работу позже, мыл после завтрака посуду. Иногда она жаловалась ему на неприятности на работе. Он слушал и соглашался с каждым ее словом. Она могла после работы привести нежданных гостей, своих девчонок с конвейера. Он оживал, накрывал им стол, из самых случайных продуктов сооружал подобие ресторанных блюд, гордился собой, когда они ели и нахваливали. Ни разу не возникло у него сомнение, что можно жить дома по-другому, что другие мужчины в его возрасте устроили свою жизнь в семье как-то иначе. Во дворе своего большого дома он вел себя точно так же: без жадности и лени отливал бензин из бака своего «Москвича» какому-нибудь разгильдяю, приехавшему к своему подъезду «на нуле», осматривал машины, чинил, давал советы. Если бы кто-нибудь спросил Лавра Прокофьевича, любит ли он свою Татьяну Сергеевну, он бы смутился. Любовь, любовь… Наговорено о ней сорок коробов, песен с миллион сложено, а что любовь — это просто доброта, никто не сказал. Самый отъявленный эгоист стал вдруг щедрым, забыл о себе ради другого — вот тебе и любовь. По такой формуле сам Лавр Прокофьевич любил каждого, но больше всех, конечно, свою Татьяну Сергеевну. В тот вечер она пришла домой непохожая на себя. Лавр Прокофьевич нажарил румяных котлет, лук через мясорубку пропустил, черным перчиком приправил. Попробует Татьяна и скажет: «Ты превзошел самого себя, таких котлет я еще не ела». Она всегда так говорит, когда радуется. И во время отпуска, куда бы они ни поехали, Татьяна уверяет, что лучшего места еще не видела. И Прибалтика и Крым меркнут перед какими-нибудь Бибиками в сорока километрах от дома только потому, что нынче они отдыхают в Бибиках. Такой уж у нее благодарный характер. И если даже в Бибиках льет дождь, а в Крыму солнце и купальный сезон, он не укоряет ее, что там сейчас лучше. Лучше всегда там, где она рядом. Он положил ей на тарелку три котлеты — так они лучше смотрелись. Чтобы не отказывалась, сразу предупредил: — Сколько съешь, столько и съешь. Ты только посмотри, какие получились. Татьяна Сергеевна ковырнула котлету вилкой, поглядела в окно и вздохнула. — Каждый день одно и то же. Там — конвейер, здесь — ты. И так до самой смерти. Лавр Прокофьевич замер. Не сразу понял, о чем это она. А когда до него дошел смысл сказанных слов, обида подкосила ноги. Опустился на табуретку. — Не нравится — не ешь. И живи по-другому, если не нравится. Татьяна Сергеевна глядела в тарелку голодными глазами, котлеты остывали, рядом страдал Лаврик, но ее будто что подхватило и понесло, не могла остановиться. — А ты разве доволен такой жизнью? — Доволен, — ответил Лавр Прокофьевич, — до этой минуты был доволен. — В этом-то все и дело. Ничего тебе не надо. И я рядом с тобой никуда не стремлюсь, старею. Она не глядела на мужа и не видела, как у него потемнело лицо, опустились над глазами брови. — Стремись, — сказал он. — Молодей, если охота. Не поднимая на нее глаз, он встал и вышел из кухни. Татьяна Сергеевна поняла, что переборщила, пошла за ним. — Электролитов опять нет. Завтра опять будем гнать блоки без них и складывать у стенки. А ответственность никто на себя не берет. Как же, Соловьиха выручит, ребятки не подведут, придут в субботу, заштопают дырки. Я решила писать в партком или самому директору. Как ты на это смотришь? — Я на тебя смотрю, — Лавр Прокофьевич поднял глаза, — смотрю и вижу, что тоска тебя взяла. Только зря ты в этом меня одного винишь, сама тоже виновата. Надо было в молодости кого повеселей выбирать. Обидела она его, факт. Всю свою досаду за сегодняшний день на него опрокинула. Котлет нажарил, ждал, а она кнут свой занесла: не по коню, так по оглоблям. — Ты за котлеты обиделся? Так я их сейчас съем. — Ешь, если хочешь. Помнишь, ты говорила: я Лешку не брошу, если я его брошу, то кого угодно подвести и бросить смогу. Поверил я тогда тебе. Зря поверил. — Все уж к одному: при чем здесь Лешка? — А при том, что, может быть, я его место в жизни занял. Жила бы с ним и тоски бы не знала. Вот как он перевернул ее слова. Жизни сколько прожито, что уж тут старое ворошить… — Тяжело мне, Лаврик. На работе тяжело, потому и дома места себе не найду. Нету давно уже Лешки, и не рви мне сердце. — Как же это нету? — Лавр Прокофьевич попытался улыбнуться. — Не помер, — значит, где-нибудь да есть. Говорит и сам себе верит, себе и ей сердце надрывает. Уж как ударит беда, жди, что потолок рухнет. — Нельзя так, — Татьяна Сергеевна устала от несправедливых слов мужа, не его это были слова. Просто прорвалась обида. Пора мириться, есть и нахваливать его котлеты. — Нельзя нам с тобой, Лаврик, так обижать друг друга. — Нельзя, — согласился он, — а быть тебе со мной, не видя меня, разве можно? Глава шестая Село Покровское, в котором жили Лиля и Степан Степанович Караваевы, лежало в низине. Дома тянулись единственной улицей, в ниточку, до самого центра, где рассыпались без всякого порядка в зелени палисадников и огородов. Здесь, в центре, стояла двухэтажная школа, в которой десять лет училась Лиля. Напротив школы играли на закате пурпурными стеклами новый универмаг и новый Дом быта. Вернее, новыми они были, когда Лиля уезжала отсюда, сейчас говорили просто: «универмаг», «мастерская». Вывески на Доме быта висели те же: «Мелкий ремонт и пошив одежды», «Химчистка», «Парикмахерская», но ничего та кош в этом доме по-прежнему не было, а была обыкновенная мастерская, в которой шили большими партиями спецодежду для животноводов всего района да иногда какой-нибудь настырной бабе из соседнего села удавалось заказать здесь платье или пальто с зимним воротником. Дом Караваевых стоял в самом начале улицы, вдали от центра. Калитка с огорода вела на лужайку, за которой сразу начинался густой еловый лес. А если пойти лужком направо, то выйдешь к речке. Купаются дальше, где речка поворачивает, там бережок песчаный, отлогий. А у Лили своя тропиночка, свой спуск к воде с высокого берега, поросшего травой. Никогда не думала, что заросшая тропка, след которой скорей угадывался, чем сохранился, больней всего ударит по сердцу. Пришла к реке, сняла платье, легла на старое одеяло, сложенное вдвое: лето проходит, а она белая, как картофельный росток. Все заросло: и тропинка, и детство ее, и верность подружек. Даже у Аньки Пудиковой в глазах одно любопытство, ждет не дождется, как Лиля будет расправляться с Варварой. Сына в первый же вечер притащила, Алика. Мордатый, раскормленный, полтора года, а знает всего два слова: «мама» и «дай». Такой же тупарь вырастет, как и сама Анька. И Семен ее не похож на инженера. Да и какой он инженер! Техникум окончил. Тут, в колхозе, и академиком могут назначить, но что от этого меняется. В тот первый вечер набилось в дом много гостей. Анька всех оповестила, что Лиля вернулась. Большая разница: приехал или вернулся. К приехавшему не ломятся без приглашения, приехавший — гость. А уж кто вернулся — с этим считаться нечего: лезут в дом толпой, без приглашения. Варвара и отец это предусмотрели. Пирогами и пирожками стол уставили, салат Варвара приготовила особенный, с рыбой, картошкой и зеленым луком, заправила конопляным маслом. Все с ума посходили от этого салата. «Варвара Артамоновна, да это же пища богов!» Не перед Варварой, перед ней, Лилей, выставлялись. «Пища богов», мы тут тоже. Лилечка, не лыком шиты. В конце застолья появился Колька Завьялов, рот до ушей в улыбочке, — видать, стаканчик хватил перед появлением для храбрости. Один пришел, жену свою, Вальку, дома оставил. — Где же пиджак твой венгерский? — спросила его Лиля. Спросила просто так, чтобы всем показать: никаких у нее обид на Кольку, одни только веселые воспоминания. — Продал, — с порога ответил Колька, — вернулся из армии, а он мне мал. С руками выхватили, восемьдесят рублей взял. Вот она, деревня. Спроси у него: что ж ты, изменщик, меня не дождался, на Вальку променял, он тут же с порога при всех ответит: ты же мне писать перестала, отвергла. Но не все были такими простодушными, как Колька. Словом поддевали, взгляды на своих руках ловила Лиля: не выдержали рученьки заводского труда, маникюрчик навела, но ведь не щеки этими ручками в городе подпирала. — Лиля, ну расскажи про конвейер. Как на нем? Что делала? — Блоки делала для цветных телевизоров. Что им расскажешь? Конвейер — это Соловьиха за спиной: «Лилечка, перестань о Варваре думать». — «Я не думаю». — «По спине вижу, что думаешь, не бросишь — к концу смены не разогнешься». А это Надька Верстовская: «Лилечка, Лилечка, я на тебя посмотрю и потом весь день думаю: ну почему одни красивые, а другие нет?» Не любила Верстовскую. А за что? Что ей Надька плохого сделала? Перед Шуриком вертелась? Ну вертелась, так он же на нее не обращал внимания. Как им расскажешь про Зою, про Колпачка, которого мать в обед в столовую со всеми не пускает, из своих рук кормит? И про Наталью. Царицей по цеху ходит, хозяйкой себя представляет, а самой ни до кого дела нет. А уж про Шурика Бородина даже самая близкая подруга ничего не поймет: «Да какая же у него могла быть любовь, если звал кривобокой?» Поднялись из-за стола все вместе. Анькин Семен взял спящего Алика на руки, пошел впереди, Лиля с Аней сзади. — И куда ты теперь? — спрашивала по дороге Аня. — До экзаменов в институт год впереди. Что будешь делать? — Не знаю. Поглядела на всех, послушала, каждый сам собой доволен, никому ни до кого дела нет. — А чего ты ждала? — В Анькином голосе послышалась неприязнь. — Тебе в городе разве было до нас дело? Ты на всех глядела, как с другого берега. Вот и на тебя теперь так же. Если бы ты знаменитостью в городе стала, тогда бы могла обижаться, что почета не оказали. — Значит, знаменитость вам дорога. А просто человек не нужен? Аня вымещала на ней свою давнюю обиду. — Ты, Лиля, очень хорошо к себе относишься. Это твое личное дело. А людям за что тебя любить? Ну, сама подумай, за что? Ты же, кроме себя, никого не видела. Колька Завьялов, я тебе писала, как после армии по тебе убивался, а пришел сегодня, ты пиджак вспомнила, ничего другого в твоем сердце не шевельнулось. — Ну, спасибо, подруженька, — Лиле надоели Анькины упреки, — все мне понятно. Пироги ели, вино пили, а за порог вышли, через плечо плюнули. — Не твои пироги ели. — Аня остановилась: дескать, отшагали, дальше не провожай. — Варварины пироги ели мы. И ты тоже… Варвара не спрашивала: что думаешь делать, куда теперь? Вела себя спокойно и независимо. Утром поднималась вместе с отцом, ела с ним яичницу со сковородки, а если Лиля выходила к завтраку, отделяла ей, кидала на тарелку, говорила: «Извини, что мы так, наспех. Экономим время, да и посуду мыть не надо». Наливала в три кружки молока, одну ставила перед Лилей. Отец во всем подчинился ей, даже виноватых взглядов не бросал на дочь. Однажды сказал: — Ты бы хоть что по дому делала. Нехорошо так жить. И Варваре трудно. Был человек — и не стало. Загородила ему весь свет Варвара. Память вытравила. Забыл, как любил свою единственную дочь, как плакал над ней маленькой, когда без матери она осталась. — Не мой это дом, — ответила она. — Когда моим будет, тогда и мыть и скрести его буду. Скажи Варваре, что поговорить нам про это надо. — Сама говори, — ответил отец. — Я в этом деле тебе не помощник. Теперь Лилю возмущало в Варваре не то, что она заняла место матери, а спокойствие ее. Ходила, ела, разговаривала, будто Лили и не было рядом. Ставила перед ней тарелку, мыла посуду, подметала комнату, в которой спала Лиля, а сама обращалась только к отцу. Лиля вслушивалась в их разговоры. — …Приходит и заявляет: давление подскочило, кончаюсь. И руку протягивает с засученным рукавом. Значит, я ему сейчас померяю давление и дам бюллетень. Я, говорю, и так вижу, что давление высокое. Не может быть у тебя нормального давления после вчерашней гулянки. Иди, говорю, полежи, потом напишешь бригадиру объяснение, почему пьешь в уборочную… Иногда Лиля не выдерживала и вставляла слово. Варвара замолкала, поднимала брови, на лице появлялось выражение: ах, это ты? А я и забыла, что ты здесь, третья. Прошел месяц. Письма от Шурика не было. Они не договорились, кто кому первый будет писать, но адрес свой Лиля ему оставила. Значит, и письмо первое должно было прийти от него. Просыпалась каждый день с мыслью: письмо пришло, лежит, ждет ее, дожидается. На почте работала нездешняя, приезжая женщина. Лилю она не знала. Можно было бы ходить к ней каждый день, но гордость не позволяла: не пишешь — не надо, не очень-то грустим без твоих писем, раз в неделю и справляемся о них. Уже третью неделю Лиля работала в кормовой бригаде, закладывала силос в траншеи. На работу пошла не по своей воле: вызвали в комитет комсомола, сообщили, что включена в список кормовой бригады, работа временная, потом, мол, подыщем, согласуем с интересом. Анька Пудикова прибегала мириться: «Ты, Лиля, сама себе враг, нет в тебе мягкости. Мы же с тобой сколько себя помним, столько и дружим. Помнишь, как ты меня еще до школы в багажник «Волги» посадила и захлопнула? А я там уснула. Хорошо, что багажник не плотно закрывался, а то задохнулась бы». С Аней она помирилась, и с Варварой разговор состоялся. — Какой дом? Ты о чем это говоришь? Не понимаю. Варвара не могла так натурально прикидываться, — видно, отец ей ничего не говорил. — Не могу я с вами жить, — сказала Лиля, — давайте решать, кому в этом доме оставаться. — А здесь и решать нечего. — Варвара пожала плечами. — Нас двое, ты одна. Мы с тобой вместе жить можем, ты — не можешь. Что же тут решать? — Этот дом мать моя с отцом строили. — Так мать же с отцом, а не ты. И наследство тебе еще рано получать: отец жив. И обменивать с кем-нибудь комнату на комнату, сама понимаешь, не в городе живем, невозможно. — Вы медицинский работник, — сказала Лиля, — вам обязаны квартиру предоставить. — Я еще и жена твоего отца, — ответила Варвара, — а у него дом… Если хочешь, можешь сходить в правление, поговорить, но лучше не ходи, не позорь отца. Вот так во всем: думала, гости к ней, Лиле, в день приезда пришли, а оказывается, к Варваре — чьи пироги ели, у того и были. И дом не она строила: жить в нем может, а распоряжаться — нет. Только на работе не было никакой зависимости: сыпалась с транспортера зеленая сечка кукурузы, она стояла в кузове машины с широкой фанерной лопатой в руках, выравнивала эту зеленую труху, утрамбовывала. — Лилька, — кричали ей снизу, — как там на палубе, не дует? Машина отчаливала, она сидела в кабине. Шофер Боря, боявшийся взглянуть на нее, до того она ему нравилась, говорил: — Я тебя помню. Ты в десятом классе училась, а я в восьмой ходил. Шла домой уставшая, проходила мимо почты, стиснув губы, как мимо своего врага, входила в сени и слышала голос Варвары: — И тогда эта молодая женщина, представляешь, идет со своей любовью к нему домой. А он мужичок плохонький, несерьезный, одно достоинство, что холостой. И квартирка под стать ему: магнитофончик, кушеточка, столик журнальный… Разговоры у них, разговоры. Или фильм какой-либо пересказывает Варвара, или книжку. Хорошо им без нее, живут, как молодые, не наговорятся. — Лиля, тебе письмо. — Варвара показала глазами на стол. Ноги отяжелели, и словно что-то острое воткнулось в грудь. У Варвары глаза стали тревожными, видимо, заметила, как побледнела Лиля. Подошла к столу, взяла письмо, а оно не от Бородина, а от Надьки Верстовской. Вот так. Что ж, она и это вытерпит. Спасибо, Верстовская, посмотрим, чем порадуешь. «Лилька, ты крокодил! Кто же так делает? Уехала и ни гугу. А я, между прочим, не каменная, не могу так долго пребывать в неизвестности о твоей жизни. Новости кое-какие есть, но ты их не заслужила, поэтому не рассчитывай на мою болтливость. Сообщу самую ужасную. Володю Солому арестовали. Приходил следователь. Зоя и Соловьиха в панике. Мне тоже жалко Солому, кто бы мог подумать, что этот засоня способен на преступление. На Соловьиху это так подействовало, что она стала черная как туча, похудела минимум на восемь килограммов. Вторая новость смешная: Колпак в пионерском лагере нашел себе девицу и привел ее на конвейер. Зовут Света. Ее, конечно, взяли, потому что перед пуском нового берут всех кого попало. Пэтэушники на этом фоне будут экстра-классом. Эта Света — ничего особенного, замухрышка, но, как говорится, от нашего сапога самая пара. Не хотела тебе писать следующую новость, но уж такое трепло, не могу удержаться: Сонька Климова, наверное, выйдет замуж. Сидела, сидела, поджав губки, и высидела. Вот так бывает в жизни, Лилечка: и мать-одиночка и одежда скромненькая, но если уж судьба, то судьба. Не буду я тебя долго мучить — это Багдасарян. Похудел, шея появилась — до того влюбился. Соловьиха говорит, что ты вернешься. Но я не верю. Если бы собиралась, то не молчала бы. Наверное, встретила дома старую любовь, которая не ржавеет, и теперь мы для тебя растаяли, как снег, как утренний туман. Привет колхозному крестьянству. Жду ответа. Твоя неоцененная, но верная подруга Н. Верстовская». Лиля сложила письмо, сунула его обратно в конверт. Ни слова о Шурике, и это было страшней, чем если бы Надька написала, что Бородин женился или попал под трамвай. Хорошо бы это письмо заклеить и отправить с пометкой на конверте: «Адресат взять отказался». Торчит из Надькиного письма подлость. Думает Верстовская, что перехитрила Лилю. Ждет, что со злости и разочарования накатает она ответ, в котором пошлет подальше Бородина, наговорит на себя, что счастлива в отчем доме, а конвейер вспоминает, как дурной сон. Держи, Надежда, карман шире. Не дождешься ты вообще никакого ответа. Что же случилось с Шуриком? Ведь знает Надька, что не пишет он Лиле, знает наверняка. А что еще знает? Лаврик не ушел из дома. Некуда ему было уходить. Возвращался с работы, ставил чайник на плиту, ничего не варил и не жарил, как прежде. Ел колбасу с хлебом, прихлебывая чаем. Татьяна Сергеевна пыталась вызвать его на разговор, но он не откликался, отвечал односложно, в глаза не смотрел. И на работе было не легче. С электролитами по-прежнему перебои. Два дня назад Колпачок разразился речью: — Татьяна Сергеевна, ведь этому конца не видно. Придем в субботу, вставим электролиты, а в понедельник опять начнем на стенку работать. Может, пусть эти у стены стоят, как стояли, а электролиты пустить на конвейер? Она стала ему объяснять, что суббота будет тридцатого числа, а понедельник — первого. Если в субботу не сдать блоки, стоящие у стены, то они пойдут в план следующего месяца. Колпачок глядел на нее понимающими глазами, но сочувствия она в них не заметила. — Живем ведь на одном вашем добром слове, Татьяна Сергеевна. Дружба дружбой, но надо что-то делать. Заговорил любимчик, как чужой заговорил. Невесту себе нашел. Уже в отделе кадров оформляется невеста. Будет сидеть поблизости, на одном конвейере. Вечером, глядя на молчавшего Лаврика, Татьяна Сергеевна не выдержала, расплакалась. — Ну, говори, что мне делать? Не могу я так больше. Давай новую жизнь начнем. Подскажи только какую. На все я согласна, лишь бы тебя такого не видеть. Ну скажи мне по-доброму, что с тобой происходит? Лаврик сидел на кухне нахохлившись, ни слезы жены, ни ее отчаяние, казалось, не достигали его, в глазах тоска и просьба: не трогай меня, оставь в покое. Только через несколько дней, когда она снова взялась за свое: «Мы же не чужие, жизнь такую прожили, болезней не знали, горя не видели. Неужели теперь, под старость, жизнь свою будем топтать? Скажи, что тебя гнет?» — Лаврик ответил: — Жить мне нечем. — Как это «нечем»? Работаешь, работу свою знаешь, любишь. Дом у тебя хороший, жена любит, уважает, дочка письма пишет, приезжай. Чем же тебе жизнь опостылела? Лаврик молчал, и она отступилась: пусть уляжется в нем обида, оттает сердце. Секретарь партийного бюро, бывший технолог второго сборочного Сергей Макарович Андриенко был уже пенсионером со стажем. Заседания проводил умело, они катились у него, как сани с хорошо накатанной горки. Всех он хорошо знал, и его знали, и ни у кого не возникало желания обратить на себя особое внимание, чем-то выделиться. Вопросы решали по-деловому, не затягивая, без многословия и эмоций: каждого члена бюро ждали в цехе дела, время было дорого. Татьяна Сергеевна присела в конце длинного стола, во главе которого покойно, по-домашнему расположился Андриенко. Был он на этот раз в широком, вытянувшемся, крупной вязки свитере. Седые колечки вокруг лысины вились легким серебряным веночком. Слушали доклад Никитина о переводе сборочных цехов на полный хозрасчет. У членов бюро на лицах — сплошное согласие. И Андриенко задал свой вопрос просто так, чтобы разрядить монотонность доклада: — А как обстоят дела с расчетными ценами? Никитин нисколько не оживился, тем же своим плывущим голосом ответил: — У нас такая номенклатура, при которой оптовую стоимость между деталями и узлами не поделишь. Невозможно каждой детальке рассчитывать цену. Поэтому разработаны планово-расчетные цены сразу не все изделие. Только когда речь зашла о новом конвейере, голос Никитина переменился. Словно на паперти подаяние запросил. Через каждое слово: «Багдасарян это может подтвердить», «Наталья Ивановна не даст соврать». Как затурканная соседка в коммунальной кухне. Татьяна Сергеевна не выдержала, громко, в голос, вздохнула, и на нее тут же оглянулись. Оглянулись и наверняка вспомнили, почему она здесь сидит. Вспомнив о письме Соловьевой к директору завода, которое им предстояло обсудить. Письмо читала вслух Наталья. Подошла к тому месту, где сидел Андриенко, повернулась ко всем лицом, надела очки и без всякого выражения, деревянным голосом начала: — «Дорогой и многоуважаемый Артур Михайлович! Обращаюсь к Вам как к директору завода и как к человеку, с которым, было время, не один пуд соли съели в сборочном, на многих собраниях и президиуме рядом посидели…» Татьяна Сергеевна покраснела: нехорошо, фальшиво звучат эти личные слова в устах Натальи. — Кто хочет высказаться, — голос Андриенко звучал глухо, и весь он сам как-то заглох, утонул в своем широком свитере, — у кого есть какое мнение по этому письму? Все молчали. Молчание казалось зловещим. Никитин уткнул подбородок в грудь, спрятал глаза, весь вид его говорил, что высказываться он не желает. — А почему тот, кому я писала, не пришел? — спросила Татьяна Сергеевна. — Артур Михайлович, — ответил Андриенко, — сейчас в Москве, в министерстве. Когда вернется, познакомится с мнением партбюро и тоже ответит вам. Вот так он с ней разговаривал. Сережа ты, Сережа Андриенко. Помнишь, как твой первый орден обмывали, как при всех сказал: «Это и твоя награда, Соловушка. Может, даже в большей степени, чем моя. На твоем характере, твоем сердце без сбоя и запиночки наш первый конвейер побежал». — Товарищи, мы обсуждаем не просто личное письмо, а серьезное заявление, даже, если хотите, обвинение мастера Соловьевой. Нельзя отмалчиваться. Это Наталья. Сама, как всегда, ни при чем. — Вот и скажите, что вы думаете по этому поводу. — Багдасарян тоже желал, чтобы говорили другие. — Я скажу, — Наталья выразительно посмотрела на Багдасаряна, — но сначала вы скажите, Виген Возгенович. Татьяна Сергеевна поглядывала на них с обидой: молчите? В этом-то все и дело. Нормативы, прибыль, рентабельность — об этом сколько угодно, это — пожалуйста, а когда в эту терминологию голос живой врывается — электролиты дайте! — так тут и слов нет. — Если отбросить эмоциональную часть письма, — это Багдасарян решил выступить, не стал осложнять своих отношений с Натальей, — а обратиться к его сути, то в тревоге Татьяны Сергеевны есть рациональное зерно. Перебои с электролитическими конденсаторами уже даже не старая наша болячка, а, можно сказать, рана… Татьяна Сергеевна еле дождалась, когда он доберется до конца своей кругленькой речи. Подняла руку. Специально чтобы взбодрить слегка членов бюро, обратилась к Андриенко на «ты»: — Дай мне слово, Сережа. Тот сморщился, кивнул: с тобой никто не сладит, выступай. Она не стала подниматься со своего места, все говорили сидя, кроме Натальи, которая выходила зачитывать письмо. Теперь только бы не столкнуться с чьим-нибудь высокомерным взглядом. Это конец, это единственное, что собьет ее, заставит в растерянности умолкнуть на полуслове. — Если бы мне кто из рабочих на конвейере сказал, что смысл его жизни в первосортном блоке, в тысячах этих блоков, приносящих прибыль, я бы ему сказала: не ври, не прикидывайся, а если это правда, то спасай себя… Наталья перебила ее. — Что-то новенькое, — сказала она и зевнула. — Для чего же тогда новое планирование? — Не сбивай меня, Наталья. Планирование для людей. И продукция для людей, а не человек для нее. Не скульптуру на площади будут складывать из наших блоков. В телевизоры будут вставлять и продавать людям. И вот купит, допустим, Надя Верстовская цветной телевизор с нашим блоком. Сядет в кресло, посмотрит программу, а потом скажет себе: не в телевизоре счастье. Сижу, гляжу, а жизнь где-то сейчас без меня проходит. Так что, товарищи, не в блоке и не в телевизоре счастье. — Вот это философия! — крякнул Багдасарян. — А в чем же, если не секрет, счастье? — Ближе к делу, товарищи. Поближе к сути вопроса. — Андриенко отодвинул широкий рукав свитера, поглядел на часы. — А если интересует одно только дело, — Татьяна Сергеевна зло глянула на Андриенко, — хочу довести до вашего сведения: может быть, где в других местах люди работают плохо, халтурят, но на конвейере такого не бывает. На конвейере все работают хорошо. И вот эта хорошая работа хорошей жизни человеку не дает. Почему? — Перебои с электролитами. Внеурочная работа. Непроизводительный труд, — подсказала Наталья. — Даже Наталья Ивановна понимает, — Татьяна Сергеевна ни капельки ее сейчас не щадила. — Все понимают, и никто ничего не делает. — Что вы предлагаете, Татьяна Сергеевна? — поспешил погасить ее вывод Никитин. — Предлагаю вам тоже написать письма директору завода. Напишите честно, что не умеете работать. Напишите, что не под силу вам ваша работа, не по уму, не по чину… Наконец-то они встрепенулись. Возмущение разогрело лица, согнало с них спокойствие и правоту. Наталья вспыхнула, забыла, где находится: — Демагогия. Слова! Ты что, белены объелась? Багдасарян поспешил оправдать Наталью: — Вы, Татьяна Сергеевна, выражались бы поаккуратней, а то и святого выведете из себя. — Очень вы уж об аккуратности моей печетесь! И пошло, и поехало. Добилась своего, восстановила всех против себя, теперь что ни скажи — все в штыки. Возмущаются, гудят, не слышат ее слов. — Конкретно. Факты. Что предлагаете? — Предложение одно: не лениться. Если поставщик корректирует планы, сбивает и свою и нашу ритмичность, телеграммками в министерство его не проймешь. Надо не рабочих в субботу в цехе собирать, а самим в свой выходной самолетом лететь к поставщику, бить его же обязательствами, совесть будить. — Достаточно. — Андриенко поднялся. — У нас больше чем достаточно материала для размышления. Напрасно, Татьяна Сергеевна, вы так на человечность уповаете. Не расходится она ни с планами, ни с теми параграфами, которые, как вам кажется, загородили нам белый свет. Я, например, с удовольствием сел бы в самолет и полетел к поставщику, поглядел бы в его бессовестные очи. Только все дело в том, что те очи совсем не свинцовые, а такие же, как наши, страждущие. И глядят они совсем в другую сторону — на своего поставщика. — Ну что ж! Не будем ничего делать? — перебила его Татьяна Сергеевна. — Будем ждать, когда поставщики сами в сознание придут? Сергей Макарович Андриенко был последним, кто еще держался, кого она еще не вывела из себя. Но и он стал терять терпение. — Почему ждать? Обсудим, решим. Возможно, делегацию к поставщику откомандируем. — Никитина включите. — Татьяна Сергеевна поднялась, а перед тем, как подняться, послала разъяренный взгляд Никитину. — Валерий Петрович их жалостью проймет. Новый конвейер у него почему так быстро поднялся? Нашел жалобную струну у руководства и дергает за нее. — Новый конвейер у меня поднялся! — Шея Багдасаряна стала багровой, он вскочил, подбежал к Соловьевой, замахал перед ней руками. — Я руководитель работ, я начальник реконструкции! Если вы, мастер Соловьева, понятия не имеете, что происходит в цехе, в двух шагах от вашего конвейера, то скрывайте это хотя бы от других. Не позорьтесь! Все, получила сдачу полной пригоршней. Знала, что разобидит всех, но что будет так тяжело и одиноко, не знала. — Мой позор со мной, Виген Возгенович. Пока вы новым конвейером любуетесь, мои ребята сегодня продукцию дают. И на вас со своего места поглядывают: как это вы в своем голубом костюме не боитесь возле стен продвигаться? В три этажа блоки у стены. Не дай бог, рухнут, мы с вами по гроб жизни не расплатимся. — Не ношу я уже два месяца голубой костюм! — закричал Багдасарян. — Где вы видите голубой костюм?! При чем тут костюм? Дайте мне воды, пока она довела меня до инфаркта! Испытывая неловкость перед Багдасаряном, члены дружно засмеялись — так отчаянно запросил он воды. Смех не принес облегчения, не разрядил напряженности. С трудом разгибаясь, Андриенко поднялся из-за стола, объявил заседание закрытым. Домой все-таки шли вместе. Наталья шла и сопела, Татьяна Сергеевна попыталась отстать, чтобы не слышать этого зловещего сопения, но Наталья тоже сбавила шаг, разлучаться не желала. Наконец заговорила: — Сейчас хоть понимаешь, что несла? Надо бы смолчать: подвела Наталью. Не только себя в худшем свете выставила, но и подругу, профсоюзного руководителя, не пощадила. Но как с собой сладишь? — Дружба дружбой, — ответила, — а табачок врозь. Табачок-то отсырел, Наталья. — Брось ты свои присказки. Посмотрела бы на себя со стороны. Стыдно мне тебя было слушать: мастер, руководитель производства, а разговор вела на уровне Верстовской. Глас рабочего класса перед дармоедами. — Очень уж ты стыдливая. А между прочим, твое наипервое дело — Верстовская. Ее мусор в голове. Откуда он? Вот бы и занялась делом. А электролиты тебе не по плечу. Приказы на сверхурочную работу ты не подписываешь, знать ничего не знаешь о нарушениях, со всех сторон правая. А у меня нет выхода. Повозмущаетесь: с ума спятила Соловьиха, не разбирает, где свои, где чужие, отсталые представления, вчерашний день, а двинется все-таки дело — не пропадет моя боль. Не будут блоки незавершенными стоять у стены. Вспомнишь мое слово: не будут. Они расстались не попрощавшись. Татьяне Сергеевне было тяжелей: дело-то общее и беда на всех одна, а получилось, что воюет она против тех, кто этой же бедой бит. Собрались, поговорили. В протоколе от того разговора след остался. Культурный след. Не вписали в него слова Багдасаряна: «Дайте мне воды, пока она не довела меня до инфаркта». И смех остался незапротоколированным. Смеялись, чтоб не плакать. С чего они так обиделись? Должность у нее маленькая? Слова выбрала человеческие, а не казенные? Нельзя среди своих говорить, что думаешь, надо слово специально подыскивать, чтобы никого оно не царапнуло? А ведь Колпачок тоже правду сказал про электролиты, вежливо сказал, а ведь как царапнул, как обидел… Если сам с собой согласиться не можешь, сомневаешься, как же другие поверят твоим словам? А может быть, сомнения всегда с человеком и только тогда оставляют, когда его правоту разделяют другие? И тогда это и есть настоящая правда? В квартире надрывался приемник, заграничная музыка шипела и взвизгивала, низким, утробным голосом выкрикивала что-то певица, и было в этой песне и музыке одно явственное настроение: эх, катись оно, все человеческое — заботы, печали, думы, — к чертям собачьим, найди в своем организме вот такой же утробный звук, подтяни и увидишь, как хорошо, как бездумно можно ощущать себя. Татьяна Сергеевна не верила ни мальчикам, шагающим с поющими транзисторами, ни толпе на танцплощадке, прыгающей в лад этой музыке, что она всерьез захватывает их, созвучна их желаниям. Неинтересные, некрасивые были у них при этом лица. Значит, подлаживались под что-то, совершали насилие над своим естеством, а возможно, и пробуждали в себе что-то не самое лучшее. Музыка надрывалась, а Лаврик не слышал ее, спал на тахте, выставив вперед коленки в синих джинсах. Она выключила музыку, и он сразу открыл глаза, спустил ноги с тахты и сонно уставился на нее. — Спи, — сказала Татьяна Сергеевна, — я специально выключила приемник, чтобы не мешал тебе. Лаврик сунул ноги в тапочки, направился на кухню. — Будешь есть? Я тут кое-что приготовил. Она вошла в кухню, увидела лицо мужа и поняла, что Лаврик не простил ее, не отошел, лицо было по-прежнему скорбное, отсутствующее. — Я в лесу был, — сказал он, — лисички пошли. Натушил сковородку. У меня выходной сегодня. Вот такая у них пошла жизнь: у него выходной, а она и не знала. Думала, что на работу пошел, а он — в лес. — А у нас партбюро было, — сказала она, — я письмо директору написала, насчет работы в выходные дни и вообще. Это письмо на бюро обсуждали, не знаю, как они живы после моих слов остались. — Я представляю, — печально подтвердил Лаврик. — Уж если ты разгонишься, то вовремя остановиться не сможешь. Он не был на партбюро, но охотно пристроился в ряд тех, кого она там обидела. Он тоже против нее. — Но я права, — сказала она. — Почему правый должен мучиться и страдать оттого, что он искренне, от сердца сказал, что наболело? Допустим, я выступила грубо, но я ведь говорила правду. На что же они так обиделись? Лаврик молчал; лисички, приправленные сметаной, стыли на тарелке. — Ты ешь, после расскажешь. Я их под крышкой жарил, томил. Представляешь, в папоротниках растут. А мы с тобой всегда папоротники обходили, считали, что там грибов быть не может. Она стала есть, чувствуя, какой колючий клубок слез подступает к горлу. Она каждый гриб в лесу встречала криком, требовала, чтобы Лаврик шел к ней, посмотрел, какое чудо она нашла. Каждое лето — это грибы. Молодыми палатку с собой брали, ночевали в ней. Гриб на крепкой ножке был чудом. А разве не меньшим чудом была их жизнь? Дочка росла, спала между ними в палатке, потом подросла, стала ездить в пионерский лагерь. Они приедут к ней в родительский день, сидят на концерте пионерской самодеятельности, поглядывают друг на друга и вздыхают: такой денек пропадет, такой лес кругом, а в нем — грибы. — А может, они не обиделись? — сказала Татьяна Сергеевна. — Может, рассердились, в амбицию впали? Был виноват поставщик, а теперь виноваты они. Вот и злость на меня за это. Но при чем тут я? — Обиделись или разгневались — это дела не меняет. Вопрос, который ты подняла, касается одинаково вас всех, а ты поделила его на себя и на них. — Раз вопрос общий, то пусть все сообща и молчат? Так? — Не так. Как происходят аварии? Один водитель прав, другой виноват, а разбиты оба. Вот так и в жизни. — Почему? — Татьяна Сергеевна требовала ответа. — Почему разбиваются оба? — Закон такой, — ответил Лаврик. — Чтобы избежать аварии, надо, чтобы правый водитель уступил в критическую минуту. — Уступить нарушителю? — Да. Нет другого выхода. Не сделает этого, и оба будут под обломками! — Да лучше под обломками! Ты только подумай, о чем ты говоришь: значит, все дисциплинированные водители уступают этому нарушителю дорогу, жмутся, остерегаются, а он, нахал и хулиган, едет себе и в ус не дует. Они жмутся, а он едет? — Едет до поры до времени. — Значит, кто-то все-таки останавливает его, призывает к порядку? — Останавливает. А не на полном ходу врезается. — Значит, я не остановила, а врезалась? — спросила Татьяна Сергеевна. — Похоже, так. — И теперь мы все в лепешку? — Не насмерть, но покалеченные. — Лаврик, казалось, и себя причислял к тем, в кого она врезалась. — Отчего же ты никогда со мной не говорил об этом? Он ответил сразу, будто заранее у него был приготовлен ответ: — А у нас ведь, Татьяна, в последние годы вообще разговоров не было. Ты дома жила и не жила. Вся на своем конвейере. Там у тебя электролиты, Колпачки. Мариночки, Зоечки, конфликты с начальством. И дома все это с тобой. А я просто так, рядом… — Господи, Лаврик, да все так живут! Любовь проходит, остается уважение, привычка. Он заморгал, будто вот-вот заплачет, но справился с собой, сказал твердо: — От любви должна оставаться любовь, Татьяна. Ты этого не понимаешь. Если бы любила, то и сейчас была бы любовь. Куда ей деваться?.. Она помнит его любовь. Тогда они были молодыми, и Лаврик весь мир одарял своей любовью к ней. Недалеко от дома, в котором, поженившись, они сняли комнатку, был базар. Лаврик всегда забегал туда после работы. Приносил букетики укропа или брюковку или малосольный огурчик. Это у него тогда была такая игра — приходить с работы и вручать ей базарный гостинец. Все торговки-старушки за длинными дощатыми столами знали его. И когда Татьяна впервые появилась с мужем на этом базаре, одна старушка закричала: «Глядите! Глядите! Вон наш идет со своей!» И она его любила тогда. И конечно, что-то осталось от той любви. Только говорить об этом не надо. Нельзя в их возрасте всерьез говорить о любви. Кто запретил? Наверное, сама жизнь. А если не запрещала? Если сами люди заказали себе в пожилые годы думать и говорить о любви? Решили, что так будет легче. Да только легче ли? Теперь по левую руку от Зои сидела Света Павлова, получившая в первый же день на конвейере прозвище «Невеста». Света аккуратно ставила паечки, хвостики не откусывала ножницами, хвостиков просто не было: она прикручивала проводок так, что кончик его оказывался под пайкой. Татьяна Сергеевна насмотрелась за свою жизнь на новичков, но такой чистенькой и точной работы ни у кого не видела. И руки, и глаза, и спина Светы были в том градусе, в котором один к одному соответствовали этой работе. И еще в Светиной натуре была видимая Татьяне Сергеевне страсть к мелкой металлической детали. Она заканчивала свою операцию и тут же впивалась взглядом в чужую работу. Это был не простой интерес или любопытство, это был взгляд человека, не наевшегося досыта своим хлебом. Она съела, а кто-то еще доедал, вот она и завидовала. — Света, — спросила ее после первой недели на конвейере Татьяна Сергеевна, — что с тобой происходит? Ты понимаешь, о чем я тебя спрашиваю? — Понимаю, — кивнула Света, — происходит что-то смешное. Как будто я всю жизнь все это хотела делать, и вдруг мне это досталось. — Но ведь устаешь? — Нисколько. — Так не бывает, Света. — Татьяна Сергеевна и удивлялась этой новенькой девочке и понять ее не могла. Может быть, все дело в Колпачке? Любовь и не такие чудеса творит. — Но ведь руки у тебя как у всех, и спина тоже. Поначалу все устают, да и потом тоже. Поэтому и перерывы и физкультура, чтобы согнать усталость. — Ну что мне делать, если я не устаю? — Света не красовалась. Она даже объяснить могла, почему не устает. — Я, Татьяна Сергеевна, еще маленькой поняла, отчего люди устают: от напряжения. Меня папа в выходной в детский парк водил, там карусель была. Посадит он меня на коня или на лебедя, закружится карусель, а я прямо железная от напряжения. А потом идти не могу от усталости. Зоя не приняла душой Свету. Та заняла на конвейере место Соломина, и это каждую минуту напоминало Зое, что Соломы нет, что его надо спасать. — Ну, как твоя новенькая? — спрашивала Татьяна Сергеевна, приглашая Зою повосхищаться работой Светы. — Ты про Невесту, что ли? — откликалась Зоя. — Это твоя новенькая. Мои новенькие все кончились. Мне бы стареньких до ума довести, Солому спасти. К следователю когда пойдешь? Зоя уже в третий раз напоминала, что надо идти к следователю. А Татьяна Сергеевна все откладывала, ноги не шли. Что скажешь следователю? Трудный парень Володя Соломин, только с виду тихий да инертный. Ребенком в детской комнате на учете стоял. Колония его не исправит. Есть один человек в цехе — Зоя Захарченко, — она его вытянет, а колония не спасет. Но даже если следователь с ней согласится, поверит на слово, кто даст гарантию, что Соломин через месяц-другой еще какой-нибудь киоск не облюбует. Это ж только додуматься — книжный киоск ограбить. Одно название, что киоск, вместо стекла картон, вот Солома этот картон ножницами и взрезал, взял себе две коробки значков. Зачем ему столько? С головы до пят собрался значками разукраситься? Одна надежда, что следователь закроет дело, невелика цена значков, и сам киоск стоял, как провокатор, со своими картонками вместо стекол, ловил слабого Солому, точно на живца. — Хоть разорвись с вами, — ответила Татьяна Сергеевна Зое. — Всюду я да я. Почему бы кому другому к следователю не сходить? Давай Марину пошлем, она его товарищ по работе и выглядит внушительно. — Марина в нем разочаровалась. — Зоя покачала головой. — Так и сказала: я думала, он с внутренним миром, а оказывается, просто уголовный тип. Все у них легко: один киоск ограбил, другая, видите ли, разочаровалась. А какой он уголовный? Дитя в нем живет несчастное, у которого в детстве значков этих, будь они неладны, не было. — Значит, воруй, тяни, что плохо лежит? — уколола Татьяна Сергеевна. — Да не воровал он. Тебе ж говорят: ограбил. Киоск больше года стоял брошенный, забыли о нем и о тех значках. — Зоя считала грабеж чем-то меньшим воровства. — Тот, кто бросил их там, честный, а Солома, получилось, грабитель. Сходи, Татьяна, к следователю. — А если Соню Климову послать? — Не пойдет твоя Климова. — Как это не пойдет? — Татьяна Сергеевна удивилась: Зоя не просто отмахнулась от Сони Климовой, убеждена была, что та не пойдет. — Пойдет как миленькая. К тому же Соня может сказать веско, доказательно. Соню к следователю и пошлем. Она дождалась Соню после смены у входа в скверик, который пересекали в этот час те, кто торопился за детьми в детский сад. Скверик был круглый, с фонтаном посреди, с низкими голубыми скамейками. После завтрака сюда приводили парами ребятню из детского сада, иногда приводили и к концу рабочей смены, тогда родители прямо у фонтана разбирали детей, вели домой. Сегодня в сквере детей не было, и они с Соней не спеша шли по желтым дорожкам, чувствуя, что разговор, как прежде, сегодня не клеится. Стал накрапывать дождик, и Соня сказала, что всегда, когда не возьмешь зонт, дождь не заставит себя ждать. И тут же дождь припустил, и они свернули к старой липе, чтобы переждать его. А по асфальту, огибая фонтан, с визгом и смехом, прикрывая головы газетами и портфелями, бежали родители, и, если бы не Татьяна Сергеевна, Соня тоже бежала бы вместе с ними. — Соня, я хотела попросить тебя об одном деле… Ты, наверное, знаешь, что произошло с Володей Соломиным. Надо тебе сходить к нему домой. А потом договориться со следователем и встретиться с ним. — После работы? А Прошку куда? — К родителям отведи. Надю Верстовскую или Марину попроси посидеть с ним. Соня задумалась, и это молчание резануло Татьяну Сергеевну: вот, оказывается, какую я тебе непосильную задачу задала. — Вы мне расскажите, Татьяна Сергеевна, что натворил Солома? — А зачем? Не хочется тебе идти к следователю? Сама пойду. Не будь дождя, шагнула бы сейчас Татьяна Сергеевна из-под дерева и пошла бы без оглядки. Да пропадите вы все пропадом, чтобы я вот так душу над каждым рвала, в сознание вас приводила. Живите как хотите: значки воруйте, блоки у стенок выстраивайте, детей своих выращивайте, прикрывайтесь ими от жизненных сквозняков. — Я знаю, почему вы на меня обижены, Татьяна Сергеевна, — сказала Соня. — Ничего не рассказываю о Багдасаряне. Весь цех шушукается, умирает от любопытства. А мне вам сказать нечего. Не люблю я его. — Ты никого не любишь. — Прошку люблю. Вас люблю. Вы потому и не видите от меня благодарности, что я вас люблю. Благодарный человек отблагодарил за все хорошее и свободен. А я завишу от вас. Я потому и молчу, что боюсь вашего осуждения и гнева, отодвигаю их от себя. Дождь прошел, а они стояли под деревом, ежились под тяжелыми, холодными каплями, которым конца не было, и не понимали, что надо сделать несколько шагов в сторону, что это уже не дождь, а вода, стекающая с листьев. Соня впервые рассказывала Татьяне Сергеевне о Юре, о его матери, о том, как встретились они недавно. Татьяна Сергеевна слушала не перебивая, только когда услышала, что Юры нет в живых, схватилась за сердце. — Что же случилось? Болел или несчастный случай? — Не знаю. Она хотела убить моего сына, а убила своего. — Со-ня! — Татьяна Сергеевна крикнула и увидела, как повернула в испуге к ним голову женщина возле фонтана, увидела, что дождь прошел, взяла Соню за руку и вышла с ней из-под дерева. — Разыщи эту женщину, — сказала она, и голос ее звучал по-служебному строго. — Не калечь себя и ребенка, и меня тоже. Потом поймешь, зачем это надо, а сейчас найди мать Юры и скажи, что это ее родной внук. И помощь прими от нее, и слово доброе найди. — Не могу. — Тогда я разыщу ее. Скажу, что это я взяла на себя ее тяжесть, привезла ее внука из роддома к себе, и никаких претензий у меня к ней нету. Она так несчастна, что вся твоя жестокость, Соня, только против тебя самой. Не дай бог, что случится с твоим Прохором, ты вспомнишь ее и поймешь. — Это бесчеловечно. Как вы можете? — А как ты можешь?! Знаешь, что такое не бояться бога? Это не бояться расплаты, не бояться, что чужая боль может стать твоей. Татьяна Сергеевна привыкла дружить с молодыми, привыкла поучать, но как обучишь словами молодое ожесточившееся сердце? Береги неопытного водителя, береги нахала и сам берегись. А ее кто побережет? Наталья? Та сама себя охраняет. Лаврик? Тот берег, берег, да, видно, устал. А Соня, выходит, сына бережет. Легко живет. Мать-одиночка, тяжелая доля, а на самом деле самая легкая: что ни сделала, во всем перед собой права, а если что и не так, сын — оправдание. — Татьяна Сергеевна! — кто-то звал ее с противоположной стороны улицы. Шурик Бородин орал во все горло и махал рукой, чтобы остановилась, подождала его. Перебежал улицу, не отдышавшись, выкрикнул: — Татьяна Сергеевна, хочу вам подарок сделать. Хочу вас слегка приодеть. Матери мало, а вы, в случае чего, ушьете — и будет порядок. — Он протянул ей сверток. — Что это? — Платье. Импорт. Фирма. — Может, температуру померяем? — Татьяна Сергеевна, ну почему людей заедают условности? Почему я, высокооплачиваемый рабочий, не могу подарить своему мастеру платье? — Потому, что оно уже дареное. Матери твоей не годится, мне — тоже. Кого следующего облагодетельствуешь? — Верстовскую. — Может лучше Лиле пошлешь? — Нет! — Пурин помрачнел, насупил брови. — Там все, там отрублено. Татьяна Сергеевна, вы только посмотрите на это платье. Шурика не заедали условности — развернул сверток, умопомрачительное, из плотного шелкового трикотажа платье повисло в его руке: цвет темно-оранжевый, с тремя большими прозрачными пуговицами, с длинным рукавом. Сразу возле платья остановились женщины, одна схватила за этикетку, прочитала цену и потянула к себе. — Я беру. Парень, я первая подошла, сколько сверху? И в эту минуту Татьяна Сергеевна поняла, что без этого платья ничего хорошего в ее жизни уже не будет. — Товарищи, — сказала она, — откуда вы взялись? Человек купил платье своей матери, а вы тут как тут. Заверни платье, Шурик, спрячь его, а то вон милиционер на нас посматривает. Толпа рассосалась, та, что держалась за этикетку, заискивающе посмотрела на Шурика: — Еще одного такого нет? — Увы! — ответил Шурик. — А босоножек белых на среднем каблучке? — И босоножки кончились, — печально ответил Шурик. И тогда женщина на прощание сказала: — Сволочи вы все-таки. Из-за таких в магазине ничего не купишь. Может, это была нервная разрядка после разговора с Соней? Или Шурик, длинноволосый, в замшевом пиджаке, и впрямь походил на ловкого малого, торгующего заграничными тряпками, но Татьяна Сергеевна так от души рассмеялась, что и Шурик не выдержал, засмеялся вслед за ней. — Шурик, я куплю это платье. Деньги — завтра. — Никаких денег. Я и дома сказал, что дарю это платье вам. Я же к вам домой шел. Адрес разведал, все путем. — Очень хорошо. А теперь подумай, как я сама себе объясню такой дорогой подарок. — Очень просто. Мне подарили платье. Не взятку дали, не благодарность таким образом выразили, а просто подарили. — Не привыкла я к такому, Шурик. Должен понять: в моей молодости не дарили люди просто так друг другу такие подарки. Всегда было в этом что-то нечистое. — Жизнь была без излишеств, вот в чем дело. А сейчас другое время. Он смял ее своими доказательствами. — А что мне тебе подарить? — Ничего понять не можете. — Шурик сердился на нее, как на малого ребенка. — Вы мне теперь дарить не имеете никакого права. Тогда получится: ты — мне, я — тебе. Скажите: спасибо, Шурик, и достаточно. — Спасибо, Шурик Бородин. Глава седьмая Уехал Лавр Прокофьевич. Получил путевку в санаторий и уехал. За день до отъезда сам собрал себе чемодан, выставил в коридор. — Не забыл ли чего? — спросила Татьяна Сергеевна. Она еле сдержала себя: уж такой несчастный, такой неприкаянный, что и чемодан в дорогу собрать некому. Открыла шкаф, а там носки лежат, как лежали, не взял ни одной запасной пары. И куртка вельветовая висит — он думает, если на юг едет, то там круглые сутки жара. — Вот что, — сказала, — ты надолго уезжаешь, на дворе сентябрь, и еще неизвестно, какая там будет погода. Неси чемодан в комнату, соберем тебя в дорогу как следует. Он принес чемодан, открыл замки, откинул крышку. Так она и знала: ни свитера теплого, ни куртки. Переложила на тахту рубашки и белье и увидела на дне чемодана шахматы, плоская деревянная коробка в желтых и черных шашечках. Взяла ее в руки, да неловко, посыпались фигурки на пол. Присела, стала собирать и вспомнила… Вспомнила, как достались Лаврику эти шахматы. Вторая премия на турнире в доме отдыха, где они отдыхали. — Помнишь, как не стал чемпионом? — Я все помню, ответил он. Сидит на табуреточке, как неживой, даже не шевельнулся, когда посыпались на пол все эти пешечки, слоны и кони. А у нее туманом комната наполнилась, силы оставили, ни разогнуться, ни подняться. Хорошо тогда шел Лаврик на турнире. Удивил ее своими шахматными способностями, всех обыграл. А в финале встретился с одноруким старичком, который, задумываясь, подпирал свою большую голову этой единственной рукой. Когда он отнимал руку от щеки, чтобы передвинуть шахматную фигуру, голова его оставалась склоненной к плечу, словно не было у нее сил вернуться в прежнее положение. Рядом с доской лежал алюминиевый цилиндрик с валидолом. «Я ему не проиграл, я сдал ему эту партию, — сказал тогда Лавр Прокофьевич жене, — ты же видела, какой он». Однорукому чемпиону подарили большого плюшевого медведя, а Лавру Прокофьевичу — шахматы. Татьяна Сергеевна положила коробку опять на дно чемодана, перебрала вещи, вытащила необязательные, а на их место — куртку и свитер. Лавр Прокофьевич глядел на нее молча, только когда крышка опустилась и замки щелкнули, очнулся и заговорил: — Надо мне отдохнуть. Голова по утрам болит… Детство свое Лавр Прокофьевич вспоминать не любил. Осталось оно в довоенной жизни, в городке казачьего полка. Отец был старшиной саперного эскадрона. На двух малиновых петлицах отцовской гимнастерки краснело по четыре треугольника, но маленький Лаврик скоро распознал, что этот длинный ряд треугольников меньше одного-единственного кубика — тех, что в петлицах младшего лейтенанта. Будь у Лаврика характер побойчей, он бы утвердил себя среди сверстников, у мальчишек была своя иерархия, независимая от взрослых. Но Лаврик был по натуре тих, робок, а тут еще неуемное стремление матери первенствовать везде, где только можно. Мать пела в хоре и после каждого выступления плакала дома, что стоит в последнем ряду, на табуретке, тогда как безголосая жена начальника штаба — в первом. И на конноспортивных соревнованиях матери не везло, кобыла Дратва, умная и послушная на тренировках, в самую ответственную минуту столбенела перед несложным барьером, и матери приходилось спешиваться и тянуть ее за уздечку трибуны смеялись. И когда мать выходила на каком-нибудь собрании на сцену и кричала не своим голосом: «Мы, боевые подруги, оплот и опора наших мужей и коней», — в зале тоже смеялись. Она не слышала этого смеха, а Лаврик слышал и страдал. Она требовала: «Выучи это стихотворение». Он учил, а потом декламировал на празднике таким же, как у нее, крикливым, заносчивым голосом. Как-то мать сказала: «Подойди к учительнице и скажи, что ты хочешь быть старостой». Он не хотел быть старостой, но ослушаться мать боялся, подошел к учительнице и напугал ее своим требованием. Этот груз материнского насилия он сбросил в первые дни войны. Казачий полк снялся по тревоге и ушел на фронт. Где был этот фронт, не знал даже старшина Прокофий Соловьев, которого оставили в части с десятью бойцами. Семьям командиров было выделено два грузовика для эвакуации. Никто не верил, что война надолго, уезжали все налегке, только мать Лаврика взяла с собой два чемодана и узел с постелью. Ехали и не знали, что война, от которой они бежали, поджидала их впереди. Только выехали с проселочной дороги на Могилевское шоссе, как попали в волну беженцев. Навстречу катилась военная машина с ранеными. — Куда вы?! — крикнул из кузова боец. — Впереди немцы! Грузовик, тяжело покачиваясь с боку на бок, свернул с шоссе на лесную просеку. К машине, в которой ехали семьи казаков, подошли старик со старухой. — Возьмите. Женщины молчали, все уже понимали, что путь предстоит неблизкий. В кузове было тесно. Вслед за стариком и старухой к машине потянулись и другие беженцы. Первой выбросила свой чемоданчик за борт машины жена начальника штаба, та самая, что пела в первом ряду. За ней и другие женщины стали выбрасывать чемоданы. Лаврик уставился на мать. Выжидательно смотрели на неё остальные. Но смутить мать было не просто. — Это мой муж дал машины, — крикнула она, — и вы тут не распоряжайтесь! Но ее не слушали: поднимали в кузов детей, помогали разместиться незнакомым женщинам и старикам. Два больших чемодана и узел с постелью не тронули, мать молча сидела на узле. Шофер выглянул из кабины, спросил: «Ну, все в порядке?» Но не успела машина тронуться с места, как Лаврик, перебравшись через борт кузова, спрыгнул на дорогу, упал. Не поднимаясь, лежа в пыли, крикнул: — Я не поеду с ней! Если она такая, я с ней не поеду! Поднялся и пошел. Пошел назад. Его догнала и вернула жена командира полка и забрала с собой в кабину. В Быхове, где они ночевали, машины конфисковал комендант города. Вместо них выделил четыре подводы. На них посадили стариков и маленьких детей, до самой Орши Лаврик вместе со взрослыми шел пешком, а уже оттуда до Смоленска ехали поездом. Война занесла их в Сибирь. Приехали на зиму глядя без денег, без вещей. Мать, совсем недавно сильная и энергичная, за время долгой дороги притихла. Напряженным, хмурым взглядом смотрела перед собой, потом переводила взгляд на сына: — Что будем делать? Он не знал, что ответить, и потому сказал: — Что все, то и мы. Эвакуированных «разбирали» местные жители. Лаврик и его мать выбрала шестилетняя девочка Лора в смешной вязаной шапочке с синим шариком. Шарик свисал с макушки на длинном шнурке, мотался и стукал девочку по спине. — У нас комната без окна, — сказала мать девочки, подойдя к ним, — там полки с книгами и диван. Хорошее электрическое освещение. Мальчик сможет делать уроки в столовой. Они прожили в этой семье три месяца, в большом доме с длинным столом в столовой и красным роялем в гостиной. Каждый вечер их приглашали к чаю. Мать Лаврика прикалывала к платью круглую брошь в белых пузырьках жемчуга, мокрым полотенцем вытирала сыну лицо, шею и руки, зачесывала ему волосы на косой пробор, и они отправлялись «в гости». Однажды Лаврик услышал, как мать говорила на улице какой-то женщине: «Они, конечно, люди благородные, но мне с ними пытка. Не живу, а по гвоздям хожу. Книги кругом, рояли, а мне воды напиться — проблема, своей кружки нет». Мать уже не заставляла учить его стихотворения, говорила: «Не шныряй по дому, не хватай за столом еду. Не те теперь времена, не за своим столом сидим». А он влюбился в тот дом и в людей, которых там было множество: две бабушки, дед, две тетки и сами хозяева, не считая Лоры и ее маленького брата Ратмира. И еще в этот дом приезжали родственники, приходили знакомые. Звучала музыка. Семьи фронтовиков были поставлены на особый учет в райисполкоме. Матери дали комнату, из фонда всеобуча Лаврику в школе выдали пальто, валенки и шапку. Он не обзавелся на новом месте друзьями и, когда выпал снег, побежал в обновках в Лорин дом. И когда пришло письмо от отца, тоже побежал к ним, а через полгода, когда пришла похоронка, пошел туда с матерью. Зимой сорок третьего года мать продала круглую брошь — ту, в белых пузырьках жемчуга, единственную драгоценность, единственную память о довоенной жизни. Она всегда носила ее в сумочке, в этой же сумочке отнесла на барахолку. А в начале июня того же года они поехали за город вскапывать две сотки земли под картошку. Кто выкопал за них ту картошку, кто пек ее, варил и жарил, Лаврик так и не узнал. Вспомнил о ней чуть ли не через год, пошел в сарай, увидел в углу мамины стоптанные ботинки и вспомнил, как они копали землю, потом окучивали стебли с шершавыми листочками, подсекали сорняки… Мать умерла в августе, неожиданно, не болея. Пришла с работы, села за стол, положила голову на руки и уже больше не поднялась. А Лаврик в это время был далеко, в пионерском лагере. Начальница лагеря вызвала его к себе и тихим голосом сказала: — Мама твоя умерла. Отец погиб на фронте. Таких детей, как ты, сейчас много. Детские дома переполнены. Если у тебя есть родные, то мы не будем тебя оформлять в детский дом. Он сказал, что у него есть родные. Дед и две бабушки, тетка и дядя. Начальница поверила. Многие эвакуированные ехали в такую даль потому, что здесь жили их родственники, близкие или дальние. Детскую хлебную карточку выдали родителям. Лаврик оставлен без хлеба. Отнес на барахолку пальто матери, потом одеяло, подушку. Пришел сентябрь, первый месяц нового школьного года, когда о кем вспомнили. Пришла учительница, увидела его в голой комнате и схватилась за сердце: — Один живешь? Голодаешь… Он и ей сказал, что у него есть родственники и он не голодает, но она не поверила. Увела к себе, потом привела ого в школу. Теперь у него была одна дорога в детский дом. Идти туда не хотелось, но верилось, что мать и отец исчезли из его жизни навсегда. Это все война: кончится — и они опять все будут вместе. В армии Лаврик служил уже после войны. И там впервые за все годы ощутил свою связь с ушедшими из жизни родителями. Вспоминался отец, старшина саперного эскадрона. Не оставил он сыну привязанности к армейской службе, а вот мягкость характера, тихий нрав оставил. И, видимо, эти качества пришлись по душе командиру части, потому что однажды он затребовал водителя — рядового Лавра Соловьева — на свой автомобиль. Предлагал остаться на сверхсрочную, но, заметив, как смущен этим предложением его шофер, но настаивал. После службы Лавр Прокофьевич не вернулся в Сибирь, а поехал в те края, где жил до войны. С Таней он познакомился на речке. Сидел в сторонке от купающихся, глядел на поплавок и вдруг услышал за спиной насмешливый голос: — Ловись, рыбка, большая и маленькая. Повернул голову и вздрогнул. Испугался, что ни свете бывают такие симпатичные, с которыми никакие красавицы не сравняются. И еще больше испугался, что она вдруг может исчезнуть, уйти. — Вы думаете, я рыбу ловлю? — сказал он ей. — Ничего подобного. Вовсе не рыбу. Вот смотрите, что я сейчас поймаю. Дернул удилище, вскочил, выпрямился, а на крючке, блестя тугими лепестками, сверкала на солнце белая лилия. Такие вот чудеса творила поначалу его любовь. Глава восьмая Новое платье не зависелось в шкафу: Ася Колпакова позвала в гости. Не дело, конечно, в таком платье по цеху расхаживать, носить его под халатом, да ничего не поделаешь, если сразу после работы надо еще в парикмахерскую забежать, в гастроном за тортом, а потом уже на званый вечер к Колпачку и его матери. Сидит Колпачок на своем рабочем месте и в ту сторону, где его невеста, поглядывает. Все у него покойно, надежно. И невеста сидит, сияет, работает, как пирожное ест. У кого-то сложности, драмы и трагедии, а у этих — без морщиночки. Сегодня вечером родители жениха и невесты познакомятся, и мастер будет при этом. Потом пойдет мальчик в армию, и невеста ждать его будет. Ася разлуку выдержит, не помчится за ним, как собиралась. Будет невесту сторожить. Потом детки поженятся. Мальчик заочно окончит институт, да и Света не отстанет. Потом у деток свои дети родятся, Ася бабушкой станет, будет водить деток в музыкальную школу. Вот какая запланированная благодать и такая скука, если поглядеть со стороны. А что не скука в семейной жизни? Ссоры, борьба, несогласие? Со стороны, конечно, чужая бурная жизнь кажется интересней — жизненный спектакль с острым сюжетом. А на счастливых глядеть — задремать можно. Поэтому смотрят на них равнодушно. Зато несчастливым сочувствуют. А надо бы наоборот: счастливых окружать уважением и почетом, чтобы каждый преисполнился удивлением, не считал скукой их ровную, наполненную счастьем жизнь. Так думала Татьяна Сергеевна, обходя конвейер, и вдруг голос Натальи — резкий, приказной: — Татьяна, зайди ко мне! — Она стояла в дверном проеме профсоюзной комнаты. Мириться, что ли, вот так, свысока, надумала? Татьяна Сергеевна пошла к ней. Только за ними закрылась дверь, как Наталья тем же тоном потребовала: — Снимай халат. Показывай, что-то, вижу, красивое на тебе. Татьяна Сергеевна улыбнулась и, не сводя веселого взгляда с подруги, сняла халат и поклонилась: вот какие мы на самом деле, не одной тебе, Наталья, щеголять нарядами. — Ух ты! — Наталья сделала несколько шагов назад. — Где раздобыла? — Подарок. — Интересно. Неужели Лаврик расстарался? — Бородин подарил. С конвейера, новенький. — В честь чего же? — В честь собственного желания, я так думаю. — Ты серьезно? — Наталья, тебе нравится платье? Вот и говори о нем. А откуда оно, это не обязательно обсуждать. Наталья зарделась от возмущения. — Ишь как все гладко! Почему этот молодой человек, работающий у тебя под началом, дарит такую дорогую вещь? Не понимаю. — А зачем понимать? — Татьяна Сергеевна сдерживалась как могла. — Я тоже сначала хотела понять… Кстати, он подарил с согласия матери. Купил это платье ей, а оно оказалось мало. — Это сути не меняет. — Наталья не сводила глаз с платья. — Ты должна немедленно отдать его обратно. Очнись! Такой подарок! От кого, за что? У тебя мало неприятностей, ты еще жаждешь скандала? Немедленно верни это платье или в крайнем случае — деньги. — Не берет. — Паника, которую развела Наталья, не задела Татьяну Сергеевну. Подарок, недавно так же страшивший ее, после слов Натальи стал естественным и нестрашным. — Я хотела заплатить, но он — ни в какую. А отказаться от такого платья я не смогла. — Ну смотри! — Наталья по-прежнему не сводила взгляда с платья. — Потом не говори, что я тебя не предупреждала. Такого чепе у нас не только в цехе, но и на заводе не было. Татьяна Сергеевна надела халат, застегнула пуговицы. Тает их дружба не по дням, а по часам. Ну, допустим, что обеспокоилась Наталья из-за этого подарка, действительно неожиданный и опасный подарок, но почувствовала Татьяна Сергеевна в этом беспокойстве и что-то похожее на зависть. Не сказала Наталья: ах, какое платье, как идет тебе и какая жалость, что надо его возвратить. Сказала другое: отдай, отдай платье, пусть его у тебя не будет, и только уж в крайнем случае, если платье не возьмут обратно, отдай деньги. Ладно, праведница, скажу тебе, что думаю. — Чего у нас не было в цехе? Подарков? А ты вспомни продукцию, которую доделываем по субботам, и увидишь, как мы каждый месяц вручаем себе «подарочки» под названием «сверхурочные». Ася Колпакова в прихожей, как только Татьяна Сергеевна сняла плащ, оценила обновку. — Таня, в таком платье ты и молодых затмишь! Коля, Света! Идите знакомиться. С этой киноартисткой вы еще не знакомы. В прихожую выскочил Колпачок с невестой, тоже закричали: — Ой, кто это? — Вы красавица. — Колпачок взял у Татьяны Сергеевны коробку с тортом. — Теперь, когда будете подписывать накладные, так и пишите: Соловьева тире красавица. Вышли родители Светы, переглянулись с одобрением: вот такое начальство у дочери на ее первой работе. Никогда не думала Татьяна Сергеевна, что столько радости и себе и хорошим людям может принести красивое платье. Всю жизнь одевалась на свой манер, с тридцати лет в темненькое, по возрасту. Синтетика вредна, хлопок полезен, это усвоила и не отступала. Стирала — гладила, гладила — стирала. На праздник шелковую кофточку, сарафанчик шерстяной, как говорится, скромненько и со вкусом. И вдруг, ах ты боже мой, словно в синее море вошла, двадцать лет с плеч сбросила. Не отнекивалась, не смущалась: что вы, что вы, какая чепуха, не платье красит человека… Не глядясь в зеркало, чувствовала: красит, да еще как! Зорким взглядом оценила родителей Светы: такие же, как Ася. И смешно им, и тревожно, что вот эти — пушистый Колпачок и мать с настороженным, нервным взглядом — будущая родня. Молодые — те как с другой планеты явились, сидят за столом, отделенные своей молодостью и любовью, а старшие никак не найдут разговор, тычутся то в погоду: «Лето нынче было особенное, оттого и пролетело, как один день», то в пирожки, которые горками на трех блюдах: «Вы, Анна Михайловна, просто молодец. Ни за что не поверю, что тесто магазинное. Я тоже иной раз, чтобы не возиться, в кулинарии беру. Но чтобы потом такая пышность — никогда». Мучаются родители, с пирогов перескочили на квартиру: «Кухня у вас — мечта. Нам тоже надо будет купить такую вытяжку над плитой». А молодые не спешат им на помощь. Мучайтесь, родители, думала Татьяна Сергеевна, перешагивайте через свое смущение, знакомьтесь, привыкайте; но ведь и дети не птицы на ветке, а такие же, как мы, люди. — Коля, — сказала она, — а Солому, наверное, судить будут. Я к следователю завтра пойду, разузнаю подробней. У хозяйки вытянулось лицо: ну зачем такой разговор в праздничный час? С испугом уставились на мастера и родители Светы. А Колпачок — вот уж кого сердцем Татьяна Сергеевна почуяла сразу, без промаха — положил вилку на стол и спокойно сказал: — Я уже ходил к следователю. Закрыли дело. Солома говорит, что на конвейер не вернется, все равно, мол, за такой прогул уже уволили. И Зою стыдится. Хочет в другое место устраиваться. «Сразу, говорит, заявление в бухгалтерию подам, чтобы Зое по двадцать рублей в месяц отчисляли». Я спрашиваю: «За что?» А он отвечает: «Она знает, за что». — Зачем в киоск полез, не говорил? — спросила Ася. — Говорил. Ножницы полумеханические с пружиной сосед ему подарил, вот он и хотел испробовать. — Какой ужас! — сказала мать Светы. — А если бы ему топор подарили, он бы, получается, дверь в чужой квартире мог взломать? — Не нагнетай. — Отцу Светы не понравилась логическая выкладка жены. — Это бывает у юношей, даже у детей. Себя помню. В деревне рос. В своем саду яблоки падают, мать не допросится снять с дерева, а ты, как нанятый, в чужой сад ночью за яблоками лезешь. Что это? И в ремесленном у меня, не хочу поминать, был случай, если бы не один хороший человек, загудел бы в колонию. Спроси меня, зачем я это делал, ни тогда не знал и сейчас не знаю. Их детям не грозили необъяснимые поступки. Это были надежные, благонравные дети. А несчастный унылый Солома, думала Татьяна Сергеевна, мучился от своей неспособности жить правильно. И родители его, какие они там ни есть, мучились с ним, и Зоя не знала покоя. Ни Зоя, ни она, мастер, сразу не догадались, почему не хочет притрагиваться к ножницам Володя Соломин. Торчали хвостики внутри блока, и безропотно обрезала их Зоя. А Солома Зое в благодарность за это пайку хотел делать. Здорово встряхнул его этот киоск: даже ножницы на конвейере не мог после всего взять в руки. — Вы бы сходили к нему, ребята, — сказала Татьяна Сергеевна, — поговорили бы с ним. Нельзя ему уходить с конвейера. — От Зои нельзя отрываться, — сказала Ася. — Это одно и то же. — Вы должны убедить его не отрываться от коллектива, — сказал отец Светы. — Вы должны вернуть его в свои ряды. Он говорил торжественно, как на собрании. А это и было собранием. Их дети работали на одном конвейере, и родители, которые их произвели на свет и вырастили, тоже были притянуты к этой движущей ленте благодарностью и верой в ее силу. — На зарядку становись! Бодрый, веселый голос каждый день в это время возвещал из динамика о десятиминутном перерыве. Татьяна Сергеевна выключала конвейер, занимала место рядом с Соней Климовой и уж до самого конца зарядки не сводила глаз с Шурика Бородина. Тот стоял впереди, лицом ко всем — спорторганизатор, ответственный за физкультурные пятиминутки. Пять минут физкультура, пять минут отдых, а сколько за эти десять минут наслушаешься! — Верстовская, Надин, — кричит Шурик, и все уже заранее улыбаются. — Верстовская, вся делай зарядку, а не одними конечностями! Не халтурь, прогибайся как следует. Все смеются, все глядят на Шурика. Зоя машет своими короткими ручками, прогибается, только приседания пропускает, не гнутся колени. Музыка смолкает. Шурик говорит в тишине: — Здоровье в порядке — спасибо зарядке! Раньше Никитин, если находился в цехе, пристраивался и тоже делал зарядку. И Багдасарян, когда еще носил голубой костюм, тоже становился в ряд и неожиданно ловко и красиво при своем большом весе выполнял упражнения. Теперь оба стоят у нового конвейера и голов не поворачивают. Дружба с Татьяной Сергеевной кончилась, одна служба осталась. Отстояли в исполкоме трехкомнатную квартиру Никитину, сам министр подписал просьбу завода — «в связи с конструкторской работой над принципиально новой оснасткой пульсирующего конвейера в нерабочее время»… Справил новоселье Валерий Петрович. И мастера Соловьеву пригласил, да она сама все испортила, опять наговорила, о чем бы промолчать лучше всего. — Вот мой новый адрес, — сказал перед новосельем Никитин и протянул записочку, — в воскресенье жду. Она прочитала адрес, поблагодарила, поздравила. — Мы еще с вами, — сказал Никитин, — увидим небо в алмазах. Мы еще с вами, Татьяна Сергеевна, таким наш цех увидим, что наши распри и обиды смешными будут казаться. — Все говорил хорошо и вдруг: — Да, кстати, что это у вас за история с платьем произошла? История! Спасибо, Наталья, не задержалась, просигналила. — Никакой истории, просто подарил мне один человек платье. — И вы приняли подарок? — Конечно! Хорошее платье. — Человек этот, как мне известно, работает у вас на конвейере. Существует, Татьяна Сергеевна, производственная этика. Не принято, видите ли, нам подарки от рабочих принимать. — Он не мне этот подарок сделал — своей матери. Размером ошибся, маловато платье оказалось. И тогда он это платье мне преподнес. Получилось, Валерий Петрович, что я у него второй человек после родной матери. — Все равно не понимаю, — голос Никитина звучал растерянно. Опять она не сдержалась, выплеснула все, до донышка: — А вы и не поймете. Вы тоже могли сделать подарок. Зое Захарченко. Не квартиру, всего очередь на квартиру подарить, а не хватило вас на это. Но выросли молодые, они могут. Они шире и щедрей нас. Вот один платье подарил. Подхалим. Думает, что я ему электролит по блату суну. — Остановитесь, — сказал Никитин. — Вы пристрастный человек. А с платьем поступайте как знаете. Она сама загнала себя в угол. Идти после такого разговора на новоселье, тащить подарок было просто невозможно. И сразу стало грызть недовольство собой. Зою, конечно, жалко. Женатые сыновья, их дети потеснили Зою, спит старая на раскладушке в кухне. Летом в дачке на заводском садовом участке живет, да и там в выходные внуки покоя не дают. Знает она Зоину жизнь, душой за нее болеет. А вот как живет Никитин, не знает. Сын у него, жена-учительница. А что за семья, чем живут — неизвестно. Бывает же, что и крыша над головой, и хлеба вдоволь, и работа хорошая, а счастья нет. «Лаврик, Лаврик, и перед тобой виновата. Жить стало нечем… А может, ей тоже в доме своем нечем жить? Оттого и несет всю свою нерастраченную душу сюда, в цех. И спросить не у кого: «А вы чем живете после работы, когда молодость ушла и дети выращены?» Десятиминутка закончилась. Татьяна Сергеевна включила конвейер, задержалась взглядом на Володе Соломине: недолго без тебя поскучали, явился, сидишь, как грибок-поганка, а Зоя, как старая береза, тебя ветвями своими прикрывает от солнца, загораживает от ветров. А Зое тоже забота нужна, участие. Впрочем, может, и не надо участия, может, сердце ее как раз и живет тем, что этот унылый заброшенный мальчик любит ее, привязан к ней больше, чем собственные дети. Свои мальчики, которых она нарожала и вырастила, теперь мужики-гиганты. Татьяна Сергеевна всякий раз, как встретит какого из них на улице, так и подумает: «Ну и Зоя! Это же надо такого великана произвести на свет». А Соломин — заморыш, росту много, а головка с кулачок. В деревне про таких говорят: в ботву пошел. Поди узнай, чем дорог, за что сердцу мил… Разной любви требует сердце в разные годы. Только тот, кто о жизни с чужих слов судит, думает, что любовь одна-единственная и приходит в молодые годы. Иная бегает, озабоченная своей молодостью — где она, моя любовь? — а того и не знает, что схватит эта любовь годков этак через двадцать. И к Лаврику, может быть, только теперь пришло желание любить ее, свою Татьяну. Так-то вот, дорогие товарищи; жили-жили, да вдруг и заговорили про любовь. Не у всех она главный стержень жизни. Многих другое держит. Татьяна Сергеевна обвела глазами конвейер. Двигался круг, на глазах собирался блок, обрастал проводками, скреплялся пайками. А люди оставались на своих местах. Закончится смена, и они двинутся — каждый в свою сторону. И она вроде бы двинется. А на самом деле останется здесь. Потому что ее стержень — конвейер, люди на его кругу. Он ее опора, ее затянувшаяся молодость. Зря Лаврик виноватит Полундру. Лешка совсем другое: сердечная маета ее девичества, первое испытание доброты. Движется конвейер, замирает как вкопанный, подставляя свои холодные проводки, детальки и приборчики теплым человеческим рукам. Кулачки младенца, руки матери, ладони любимой, пальцы музыканта. А здесь все на одном кругу: кулачки с паяльниками, руки, распутывающие цветные связки, пальцы, вставляющие триод, ладони, оглаживающие собранный блок перед тряской на вибростенде. Многие говорят не «блок», а «блочок». Блочок питания для цветного телевизора. Принимали Марину в комсомол. Вышла к столу: большая, крепкая, что грудь, что спина — швы на кофте трещат. Задают вопрос: «Расскажи, Марина, как начинался твой рабочий путь в нашем цехе?» Откашлялась Марина, начала: «Мы осваивали тогда регуляторчик. На сборочке я сидела. Сначала катушечки вставляла, потом паечки — паяльничком. А уж когда серия пошла, я в ручечки магнитики вклеивала. Тут подставочка, там формочка, берешь магнитик, в смолочку макаешь, потом крышечкой и на просушечку». Верстовская так о своей работе не расскажет. Надька работает, как кого догоняет: ах, у тебя двумя движениями проводок прикручивается, хвостик из-под паечки не торчит? А я что, хуже? Да у меня и руки ловчей и голова умней. Сидит, вертит косицами, не дождется, когда мастер подойдет к ней. — Татьяна Сергеевна, пойдемте обедать вместе. Мне поговорить с вами надо. — А после работы? — Мне в пять на хореографию. Я теперь танцую. Вы разве не знаете? — Лучше бы ты уроки учила, танцовщица, занятия в школе не пропускала. — А я учу. По истории пятерку в прошлом месяце получила. Можете проверить. — В прошлом месяце. Ох, Надежда, на третий год ведь останешься. Восемь классов не можешь кончить. Давно бы в техникуме была, если бы меньше танцевала да прыгала. — Не пойду я с вами обедать! Передумала. Занудили своими словами. И не стойте за спиной. На нервы действуете. Лучше у Бородина постойте. Поглядите, как он свои штаны изгваздал — все колени в канифоли. Шурик Бородин работает внимательно, но много сил тратит на позу. Хочется ему, чтобы со стороны казалось, что работает играючи. А со стороны как раз и бросается в глаза нарочитость. Посидел месяц на сборке и опять вернулся на монтаж. Не оставляет его зуд изобретательства. Один на всем конвейере пользуется не кисточкой, а пипеткой. Мастеру ничего не сказал, отнес свое новшество в НОТ. Там, конечно, его похвалили, сказали, что пипетка — шаг вперед по сравнению с кисточкой, но надо, чтобы она прошла испытания. — Шурик, штаны мама стирает? — спрашивает мастер. — В химчистку ношу. Сам. Блок подъехал к нему, и Шурик, забыв на этот раз, как он выглядит со стороны, втягивает голову в плечи, и руки рывком, словно перепрыгнув препятствие, приступают к работе. Лицо при этом меняется, становится более взрослым, значительным. Татьяна Сергеевна давно заметила: человек, поглощенный работой, становится красивым. Даже от рождения красивый достигает вершины своей красоты, когда отдастся работе. Много раз, запуская конвейер, она убеждалась в этом, видела, как в считанные секунды меняются, вспыхивают красотой лица. Потом уже, когда блок отъедет от рук, какая-нибудь деваха вытаращит глаза, вздернет подбородок, полагая, что это ее красит, и знать не знает, какой красавицей была минуту назад. Как насчет субботы, Бородин? Расчистим стены родного цеха? С электролитами опять чехарда. Опять стенка в переходнике, как стеклянная, не подойди к ней, не дыхни в ее сторону — блоки без электролитов в три этажа стоят. Поставщики. Не слово, а заклинание! Тысячи лиц в этом слове, а никого не разглядишь, не схватишь за шиворот. У нее же другое слово — «конвейер», и все лица — вот они — известны лучше собственного. — Расчистим! — Шурик Бородин по-хозяйски, как старожил, относится к цеху. — Расчистим, чтобы было куда складывать следующую партию. Мы же не можем их до потолка наваливать, всему есть предел. Правильно я говорю, Татьяна Сергеевна? — Разговорчики, Бородин. — Вы меня не так поняли, — дает задний ход Шурик. — Я за энтузиазм. Когда будете писать характеристику в военкомат, не забудьте про энтузиазм. И еще такую фразу: «И вообще он обаятельный и покладистый парень». Договорились? — Когда это кончится? — спрашивает Марина. Началось! Колпачок заявил, что «этому конца не видно», теперь вот Марина. — Когда поставщиков тряхнем, тогда и кончится, — отвечает Татьяна Сергеевна. — Комиссия от завода скоро к ним поедет. — А сами, без комиссии они там не соображают? — Марина! — Зоя бросилась на выручку мастеру. — При чем здесь Соловьева? Зачем ты ее терзаешь? Ты можешь в субботу прийти и не прийти, а она всегда приходит. — Оттого, что все приходим, это и не кончается. — Марину даже Зоин окрик не охладил. — Я бы поняла, если бы этих электролитов вообще не хватало, а то ведь в итоге все один к одному сходятся. А работаем больше, и продукция наверняка от этого дороже. Права Марина. И сказать ей в ответ нечего. И она, мастер, была права на партбюро. Плохо вела себя, но по существу права. Все правы, и нет виноватых, а дело страдает. И не только дело. Зоя привыкла относиться к таким вот неувязкам как к стихийному бедствию, а молодежь привыкать не хочет. — Как я поняла, — сказала Татьяна Сергеевна, — ты в субботу не придешь? — Приду, — ответила Марина и повернулась к ней спиной. — Как же я могу не прийти, если все придут. Татьяна Сергеевна всегда гордилась рабочей дружбой, считала ее смыслом своей жизни. Каждую Марину, каждую Соню на части не делила: эта часть на конвейере, а эта — сама по себе, в своей личной жизни. Каждого целиком принимала. Толку ли от Надькиной чистенькой работы, если уроки не учит, двойки в школе хватает, из-под парика завистливым, неумным взглядом на жизнь смотрит? Велика ли радость от Сониных побед — сына растит, институт закапчивает, в недалеком будущем ее, мастера, начальством станет, — если нет в Сонином сердце крупинки сочувствия к другим людям? Выбралась Соня из собственной беды, встала на ноги. Потому что люди были рядом, поддержали. А ведь сама подсобить никому не желает. Где теперь та женщина, мать Юры? Уехала? Или ждет, что опомнится Соня, простит? После обеденного перерыва Никитин подошел к мастеру. Лицо жалобное, в глазах тоска. Что-то случилось. Знает Татьяна Сергеевна это сиротство на его лице. Точно так же глядит он на членов комиссии в конце месяца, когда те сверяют график монтажа с состоянием работ на новом конвейере. — Татьяна Сергеевна, корреспондент у меня в кабинете. Вас спрашивает. — А что его интересует? — Это он вам сам скажет. Может быть, электролиты. — А может быть, платье? — Вряд ли. — Никитин вздохнул. — И все-таки будьте к ним посдержанней. Это я вам не как начальник цеха говорю, а как пострадавший. Помните ту девчонку на молодежной газеты? Вот откуда его сиротский вид. В кабинете Никитина сидел за столом пожилой мужчина в кожаном выношенном пиджаке. Лицо тяжелое, темное. Сидел за столом: наизготове раскрытая общая тетрадь, и на ней шариковая ручка, зелененькая, за тридцать копеек. Поднял глаза на Татьяну Сергеевну, поздоровался. Показал, чтобы села напротив, а в глазах ничего, кроме усталости. Татьяна Сергеевна села и, пока он молчал, подумала, что работа у него на большого любителя: хочешь не хочешь, а надо разговаривать с незнакомыми людьми, узнавать у них что-то, а потом еще писать, складывать строчки. Подустал, видать, от казенных разговоров. — Татьяна Сергеевна, у меня к вам несколько общих вопросов. — Корреспондент не терял времени на пустые разговоры. — Первый такой: кому на конвейере труд в радость, а кому в мучение? Ей понравился вопрос. Она знало, кому в радость, кому в мучение, только вот как это сказать, чтобы сгодилось для газеты… — А вы говорите, как думаете, — помог корреспондент. И вдруг ей захотелось ему понравиться. Пусть бы улыбнулся: вот тебе и тетя! Такую тетю не каждый день встретишь. Но тут же это желание понравиться погасил страх. Ляпнешь что-нибудь сгоряча, потом, как Никитин, будешь меняться в лице при слове «корреспондент». — Сначала скажу, кому в радость. — Татьяна Сергеевна храбро посмотрела в глаза гостю. — Если человек с уважением относится к самому себе, ему на конвейере будет хорошо. Корреспондент не перебивал ее, глаза его не то чтобы зажглись интересом, но «распечатались», сморгнули с себя усталость. — А что такое уважение к себе? — продолжала Татьяна Сергеевна. — Это честность, это когда человек в ладу со своей совестью. А мучаются на конвейере люди мелкие, но с высоким мнением о себе. На конвейере надо точно и аккуратно делать то, что делают все. И это для них мучение. Они думают, что мучение, а я со стороны вижу — наказание. За глупость. — И много у вас таких мучеников? — Как и везде: появляются. Только в другом месте они могут задержаться на всю жизнь, а у нас не задерживаются. — Почему? Этот вопрос был потрудней. Татьяне Сергеевне хотелось сравнить работу на конвейере с работой в газете, но как работают в редакциях, она не знала. И все-таки отважилась. — Вот у вас, в газете, есть мученики? Корреспондент впервые улыбнулся. Лицо стало необыкновенно хорошим, как у всякого человека, который улыбается редко. — Есть. — А есть возможность такому мученику сменить свою работу на другую? Чтобы он и в газете остался, но делал работу себе в радость? — В редакции таких возможностей мало, — уже без улыбки объяснил корреспондент, — человек должен уметь писать, править материал, организовать статью, и, как правило, если он это делает через силу, без радости и удовольствия, то и скрипит всю жизнь. — Вот видите, — словно упрекнула его Татьяна Сергеевна, — а у нас на конвейере можно оглядеться, найти работу по себе на другом участке. Корреспондент был доволен ею, она это чувствовала, больше того, она уже точно знала, что там, у себя в газете, он не «скрипит» через силу. — Вы сходите в отдел кадров, — говорила она, — посмотрите личные дела руководителей производства. Посмотрите трудовую биографию тех, кто пришел к нам из института и кто начинал с конвейера, у кого высшее образование заочное. — Какая же разница? — Разница в глаза не бросается, но она характерная. Может, я и ошибаюсь, вы проверьте, но выглядит это так: кто начинал с конвейера или с другого рабочего места, у того жизнь резко отличается от тех, кто заводские стены увидел впервые на институтской практике; у наших больше рацпредложений, больше орденов и других наград, в семье редко у кого один ребенок, а два, три, больше автомобилей, меньше разводов… Действительно, поинтересуйтесь. А то ходят социологи, по двести вопросов анкеты выдают, а такой жизненный вопрос обходят. Корреспондент снял свой видавший виды пиджак, повесил на спинку стула. — Я ведь тоже, Татьяна Сергеевна, когда-то на заводе работал. А потом стал в газету писать и поменял профессию. — Он помолчал, пригнул голову к своей тетрадке. — Жена у меня редактором на радио работала. Она и сманила меня на журналистскую стезю. Сегодня четыре месяца, как похоронил. Инсульт… Вот так сидишь с человеком, ведешь разговор, а что у него на душе, каким горем он переполнен, не знаешь. — Дети есть? — Сын. Двадцать четыре года. Хороший парень. В Москве, в аспирантуре. Говорит: переведусь в заочную, приеду к тебе. А зачем, Татьяна Сергеевна? Даже самый родной человек другого родного не заменит. Я вот слушаю вас и думаю: а можно ли человеческую жизнь представить как конвейер? Живет человек, движется вперед, обрастает всяческими подробностями, а потом — стоп, готов, приехали. — Это вы от горя своего не отошли. Как ваше имя-отчество? — Михаил Федорович. — Жизнь, Михаил Федорович, не конвейер. Конвейер в своем конце выдает собранную продукцию. Новенькую, молоденькую. А человек в конце своего пути старый и больной. Мы вот все готовим человека к жизни и не думаем, что его и к старости готовить неплохо бы. — А я считаю, что нет старости, — возразил корреспондент. — Пока есть силы, нет несчастий — все молодость. Я недели две старым был. После похорон. Силы кончились, утром головы от подушки оторвать не мог. А потом понял: никакой старости нет, а есть жизнь и смерть… Вот куда нас занесло, Татьяна Сергеевна. Когда Никитин заглянул в кабинет и, помявшись у двери, двинулся к своему столу, гость и мастер решали проблему, почему конвейер будет жить вечно и людей никогда не заменят роботы. Соловьева заметила, как в удивлении вспыхнули глаза на погасшем лице Никитина, и, чтобы уж вконец удивить его, по-свойски спросила у корреспондента: — А теперь у меня к вам вопрос, Михаил Федорович. Молодой рабочий, как говорится, без году неделя на конвейере, вдруг дарит своему мастеру шикарное платье. Что это? И как быть мастеру? — Вам подарили платье, Татьяна Сергеевна? — спросил корреспондент. — Мне. — Ну и носите на здоровье. — Спасибо. — Мне-то за что? — Корреспондент поднялся, надел пиджак. Никитин пошел с ним рядом, проводил до дверей. Вернулся и похвалил Татьяну Сергеевну: — Молодец. Так говорила про конвейер, что даже я заслушался. Не конвейер, а какая-то фантастическая планета. О чем он еще спрашивал? — Говорил, что жена недавно умерла, что старости нет, а просто человек устает жить… — А про цех? Про конвейер? — Говорил, что не понимаете вы своего счастья. Хороший у вас мастер Соловьева, сняла с ваших плеч самый трудоемкий участок, а вы ей не помогаете, обижаете, платью дареному позавидовали. — Я серьезно, Татьяна Сергеевна. — А если серьезно, он не процентами и фамилиями интересовался. Его суть конвейера интересовала. Знаете, Валерий Петрович, у него сын в Москве учится. Хочет перейти в заочную аспирантуру и приехать к отцу, чтобы тому стало полегче. А ваш сын хорошим человеком растет? — Надеюсь. — Вы еще очень молодой, Валерий Петрович. Когда ваш сын станет взрослым, вы по-другому будете чувствовать молодежь на конвейере. Поймете, какие они еще ребята, как им много всего надо, кроме плана и процентов выработки. — Вы сказали корреспонденту, что у меня слабый контакт с молодежью? Татьяна Сергеевна махнула рукой: — Да не волнуйтесь вы. Я же сказала, что мы говорили про жизнь. Глава девятая Поезд, который увез Лавра Прокофьевича, был скорым, шел легко, минуя маленькие станции, и на больших долго не задерживался. Отъезжала в сторону дверь купе, бодрый голос женщины в белом халате предлагал: «Кефирчику! Кому кефирчику?» Другой голос принадлежал благообразному старичку — монотонно перечислял названия газет и журналов. Маленькая старушка в длинной сборчатой юбке ехала в сопровождении внука лет двадцати пяти, плотного деревенского парня, который был с ней терпелив и внимателен и в то же время явно стеснялся ее. — Вон теленок, — говорила старушка соседям по купе, — а вон речка. Внук глядел на Лавра Прокофьевича и качал головой: а что с ней поделаешь, ведет себя, как ребенок. Пошел дождь. Струйки поползли по окошку вагона. — Овсы пойдут, — сказала старушка. — Такой дождь овсам в радость. Внук покраснел. — Какие теперь овсы? Уборка кончается. Ты вот едешь, много овсов видела? — Я, Ваня, ничего не вижу, — отвечала старушка, — я еду, паровоз бежит, дождик каплет, что тут увидишь. Щеки в прожилках румянца, ноги в шерстяных носочках, не достают до пола. Лавр Прокофьевич глядел на нее и думал, что таких старушек вместе с их плюшевыми жакетками становится все меньше и меньше. Когда-то и у него была такая бабушка, мать отца, в таких же носочках, с серебряной косичкой под платком. — Она первый раз в поезде едет, — сказал внук, — думал, бояться будет, а она ничего, даже не удивляется. — Мне восемьдесят шеш, — закивала старушка. — Которым столько, они уже всем в тягость, а я и за водой, и посуду, и поросенку… — «Шеш», — внук, страдая, опять покраснел. Достал из чемодана сверток с едой, развернул, пригласил присоединиться соседей. Старушка взяло яйцо, огляделась, обо что бы его разбить. Увидела никелированный крючок над головой, вытянула руку, прицелилась и стукнула. Четвертый пассажир, синеглазый, седовласый красавец, одобрительно засмеялся: — Бабуся нигде не пропадет. Отдыхать едете или в гости? — Вот, — старушка локтем показала на внука, — он удумал. Кофту купил, туфли две пары. — Тапочки, — поправил внук. — На море, говорит, поедем, будешь потом вспоминать. Оказалось, что они едут в тот же санаторий, что и Лавр Прокофьевич. — Он еще таким вот был, — старушка вытянула вперед коричневую руку, показала, каким был внук, — в первый класс ходил, а уже пообещал: я тебя, баба, как вырасту, на море, на курорт повезу. С тех пор в колхозе, что ни лето, люди спрашивают: когда, Ваня, бабушку на курорт повезешь? Шутили, значит. А он взял и повез. — Повез, — вздохнул внук, — а ты бы помолчала. Люди в дальней дороге отдохнуть хотят, о своем подумать. — Ну что вы, — успокоил его Лавр Прокофьевич, — хорошая у вас бабушка, и разговор ее интересный. И синеглазый пассажир вступился за бабушку: — Не обрывайте старушку, пусть говорит. От ее говора, от того, с каким терпением, хоть и смущаясь, обращался с ней внук, неспокойно стало Лавру Прокофьевичу, шевельнулось в душе раскаяние: зачем еду, нехорошую поездку затеял. Путевка, которую ему предложили в месткоме, смутила не своей дешевизной, не первым осенним месяцем, на который падала пора фруктов на юге, — ударил в грудь, заставил биться сердце адрес санатория. Словно рок какой-то смеялся над ним и дразнил: не будет второго такого случая. Не будет еще такого шанса повидать Полундру, сказать ему пару веских слов. Какие это будут слова и зачем ему заглядывать в глаза морячку Лешке, Лавр Прокофьевич не знал. Знал только одно, неспроста город, где санаторий, тот же, что был на письмах Полундры. Может, не живет уже морячок по этому адресу, распрощался со своим прогулочным пароходом «Витязь», на котором якобы работал механиком, а может, и не распрощался. Ни старушка, ни внук, ни тем более седовласый красавец не догадывались, какие громы и молнии бушевали в груди их добродушного на вид, немолодого соседа. А Лавр Прокофьевич смотрел в окно и там, за бегущей грядой лесопосадки, видел себя, решительного, неумолимого. Вот он подходит к Полундре, обжигает его своим мужественным взглядом и спрашивает: «Что же ты, морской волк, жизнь свою так разменял, от любви отказался? Татьяна тебе последние рубли посылала, семью с малым ребенком бросила, в больницу к тебе за тридевять земель полетела, а ты все стороной, стороной, как побитый пес, бежал. Жизнь, Полундра, не задворки. Дождался ты, добегался — як тебе приехал. Вот тебе твой последний шанс: покажи свое настоящее лицо, поступи, как мужчина». Как должен был поступить Полундра, что сказать в ответ, Лавр Прокофьевич не знал. Но думалось так, и он думал. Думай не думай, а повернется иной раз жизнь так, что никакого объяснения ей не найдешь. И мчишься не в свою, в непонятную сторону, и схватить за рукав тебя некому: стой, охолони. Вот и он едет вроде бы в санаторий, по путевке, чин чином, а на самом деле совсем не туда. Старушка сняла платок, на затылке и в самом деле свернулась колечком серебряная косичка. Голубые бирюзовые бусы выбились из-под кофточки, и что-то в ней обозначилось от той давно ушедшей жизни, когда она была молодая и бусы эти не просто висели на шее, а прибавляли ей красоты. — Бабушка, — сказал седовласый пассажир, — бусы, наверное, жених вам на свадьбу подарил? — У-у-у, — бабушка улыбнулась, — мой жених бедный был. Нас поп не хотел венчать. И родители мои против были. Мы к родне евойной сбежали на хутор, они нас приняли. — А почему поп не хотел венчать? — Нельзя это говорить, а ты спрашиваешь, — рассердилась старушка. — Тяжелая я была. При закрытых дверях и обвенчал нас поп, деньги взял и в книгу записал. — Всюду страсти роковые! — Пассажир оживился. — И как потом? Долго любили друг друга? — А как же, — бабушка вытащила бусы на кофту, разгладила подол юбки на коленях, — считай, всю жизнь и любили. Только работа нас не любила. Иссушила на солнышке. Ты вон какой седой да дебелый, а мой мужик в твои годы уже спиной кверху ходил. Седовласый красавец смутился: дородный — куда ни шло, а то дебелый. Но любопытство взяло верх над обидой. — А все-таки бусы кто подарил? Старинные бусы, бирюзовые. — Бусы, — старушка помолчала, что-то вспомнила, — бусы Макар принес. Вдовел два года, а потом принес бусы. Сватал меня. Я бусы взяла, а замуж идти передумала. Потом младшая дочка, его мать, — старушка кивнула в сторону внука, — носила ему бусы обратно, а он не взял. — Выходит, вас уже с детьми сватали. А муж умер? — Перед самой войной помер. А сыны — Миколай и Артем — с войны не вернулись. Я с дочками осталась… — Если сейчас восемьдесят шесть, — подсчитал пассажир, — то в войну вам все пятьдесят было. Неужели в такие годы вас сватали? — Как раз после войны Макар с бусами и приходил. Ему уже самому за пятьдесят было. А ты, видать, жениться надумал, а не решаешься, годам своим не веришь. Так я тебе скажу: не бойся. Бойся глаза завистливого, безделья бойся, а женщины, которая с тобой один хлеб есть будет, чего бояться? — Бабушка привыкла среди своих, — внук не одобрял этой беседы, — нет понимания, что не везде можно вести себя как дома. Лавр Прокофьевич не вмешивался в разговор. Седой, холеный мужчина был от него далек, с такими он дружбы никогда не водил. И когда тот от желания поговорить обратился к нему с вопросом: «Простите за беспокойство, никак не угадаю вашу профессию. Вы кто?» — Лавр Прокофьевич, собрав свои малые крохи высокомерия, ответил: «Автомеханик. А вы?» Мужчина зашевелил пальцами, застучал ими по коленям, занервничал. Не ожидал, что наступит и его черед отвечать на вопросы. — Есть профессии, о которых распространяться не принято. Лавр Прокофьевич отвернулся к окну, решив про себя: гусь. А бабушкин внук, выставив на пассажира почтительные очи, сказал, краснея: — А я подумал, что вы повар или хирург. И все-таки хорошо они ехали. Бабушка уснула на нижней полке. Внук забрался на верхнюю и тоже уснул. А Лавр Прокофьевич неожиданно разговорился с седовласым пассажиром, который хоть и молчал о своей профессии, но зато из личной жизни не делал тайны. Они стояли в коридоре у раскрытого окна, и пассажир рассказывал, как он шестнадцати лет убежал на фронт, попал в артиллерийскую часть, с ней дошел до Берлина. Отец, как ему сообщили, погиб в сорок первом, а мать умерла в эвакуации. Сиротой прожил он четыре года, а потом оказалось, что отец жив и мать жива, у обоих разные семьи. Каждый вступил в новую жизнь, думая, что никого от старой семьи не осталось. Вот так распоряжается судьбой случай, все в горе, и никто не виноват. Лавр Прокофьевич уже по-другому относился к дорожному спутнику, не сердился на его вопросы: кто из своей жизни не делает тайны, имеет право интересоваться чужой. — Что же родители? — спросил Лавр Прокофьевич. — Так и остались порознь? — Так и живут. Только мои дети — их общие внуки. Дети выращены, старший внук скоро в школу пойдет, получается, что жизнь одна как бы прожита, а на другую времени не осталось. Вас не посещало желание начать все сначала? — У меня другое, — сказал Лаврик, — у меня сразу все было с самого начала. Я с молодости хотел счастливой семейной жизни. — Так мы все это с молодости хотим, — собеседник вздохнул. — Но быстро приглушаем в себе это чувство: растим детей, работаем, с друзьями застольничаем, а потом седина в голову, а бес в ребро — любви недобрали. Нигде, ни с кем, а только в поезде с незнакомым попутчиком возможен такой разговор. Откровенный разговор и все-таки не до конца откровенный. Рассказал о своей семейной жизни и Лавр Прокофьевич, но о Полундре ни слова. Вроде и жаловаться на такую жизнь было грех, но собеседник его понял иначе. — У нас у всех общая ошибка, — сказал он, — мы счастье всегда сопрягали с будущим, а человек должен быть счастлив сегодня, каждый день… В санатории Лавру Прокофьевичу повезло: дали ключ от отдельной комнатки, с верандочкой на море. Солнце, пробившись через кусты, зыбкими пятнами колыхалось на чистом полу, море шумело рядом, будто вздыхало в горе от непомерной своей величины. Спокойная комнатка: стол под белой скатертью, в хрустальной вазе ветка южной сосны, кровать, шкаф. Все было похоже на то, что их не раз окружало в отпуске, когда они отдыхали с Татьяной. Только один раз отпуск у них был зимой. И так случилось, что в тот зимний месяц многие из их города получили путевки в один и тот же санаторий. От знакомых деваться было некуда. Водители из соседних автопарков издали улыбались Лавру Прокофьевичу и его жене, робко, как школьники, пряча за спиной бутылки, входили к ним в комнату, ругали погоду: «Не знаешь, куда и девать себя». «Давай, мать, предпринимай что-нибудь, — сказал через неделю Лавр Прокофьевич, — мы тут сопьемся с этими молодцами». Татьяна принимала меры: после завтрака уводила его в горы, выговаривала молодцам: «Праздники для таких дел существуют». Лавр Прокофьевич объяснял ей: «Все ты перепутала: не праздники для этого существуют, а как раз наоборот — вино для праздников». Один раз отдыхали зимой и один раз с дочкой. Ездили втроем в пансионат «Мать и дитя». Собирались со смехом. Татьяна уверяла, что этот пансионат для грудных младенцев и кормящих матерей. Младенцы орут по очереди, кругом висят пеленки, а в столовой кормят исключительно манной кашей. Но все оказалось не так. Грудных младенцев в пансионате не было, зато было много старшеклассников с родителями, и дочь сразу подружилась со сверстниками, набралась от них всяких новых словечек. Татьяна вечером отчитывала ее: «В твоем возрасте девочка должна быть скромной, а ты кричишь, бегаешь». Ольга поднимала бровь, глядела на мать свысока: «Ладно, буду скромной. Постараюсь для тебя. Ты кого хочешь доведешь до совершенства…» Теперь Лавр Прокофьевич не спешил покидать комнату. Стоял, глядя через открытую дверь веранды на море, вспоминал жену и дочь, зимние и летние их поездки. И было у него такое отрешенное состояние, будто специально приехал он сюда повспоминать, подумать. Но о встрече с Полундрой, который был, возможно, где-то здесь рядом, думать не хотелось. Тут ничего не придумаешь. Если он здесь, то они встретятся, и встреча будет такой, какой получится. За обедом он увидел через два стола от своего знакомую бабушку с внуком. Бабушка сидела в белом платочке, маленькая и молчаливая; пообедав, пошла через зал, опираясь на палку, а внук шел сбоку и загораживал ее немощь от чужих взглядов. А через два дня он встретил на пляже и своего попутчика, с которым так славно поговорили у ночного окна о семейном счастье. Лавр Прокофьевич обрадовался, увидев его, притащил лежак, примостил рядом с вытянувшимся на таком же лежаке дорожным знакомцем и только тогда заметил, что тот не один. Черноволосая, загорелая женщина соседствовала по другую руку его знакомого. Лавр Прокофьевич понял, что притащился некстати, но деваться уже было некуда, пришлось седовласому красавцу поворачивать голову и в другую сторону. — Некоторые едут на юг, — доносился до Лавра Прокофьевича голос женщины, — не понимая, куда они едут. Приезжают в июле. Жара убийственная. Сентябрь — совсем другое дело. Вячеслав, почему ты молчишь? — Я не молчу. Я думаю. Значит, зовут его Вячеславом и они на «ты». Лавр Прокофьевич поднялся и пошел к морю. Считается, что только женщину таким вот образом обманывает мужчина. Но этот Вячеслав обманул и его. Зачем философствовать о второй жизни, когда ты таким захоженным путем разнообразишь свою первую? Слишком красива и ухоженна твоя седая шевелюра, слишком спокойно и властно глядят глаза, чтобы твоя жизнь стала иной. Поговорить — это ты можешь, это работа ума, а вот сердцу уже нечего сказать. Встрепенется на день-другой, на месяц, а потом умолкнет, не осудит, не пригрозит разоблачением — надежный сообщник. То, что обман в любви равносилен убийству, это Лавр Прокофьевич знал не по рассказам, не из книжек, просто знал. Он плавал легко, без брызг выбрасывал вперед крепкие руки, прикрывал глаза и чувствовал, как несет его от шумного берега к тишине, на простор необъятного моря. Перевернулся, лег на спину и ощутил, как волны приняли его, бережно закачали. Все, что томило душу, отошло в этот миг, таким блаженством показалось быть просто здоровым человеком, с сильными руками, иметь возможность ходить по земле и плавать по морю. Все стало далеким, как берег, от которого он отплывал. Вечером Татьяне Сергеевне позвонила Верстовская. — Я вам нагрубила вчера. Сами виноваты. Чуть что, сразу про школу. А я ее в гробу видела. Я только из-за вас туда и хожу, из-за вас мучаюсь. Татьяна Сергеевна, можно я к вам приду? — Приходи. — А ночевать можно останусь? Вот, родится человек словно бы для того, чтобы доставлять неприятности и неудобства другим. — Ночевать дома будешь. Я тебя провожу, если засидишься. — Не любите меня. Еле терпите. Убили бы не моргнув, если бы за меня десять лет не дали. — Ну язык! Ну помело! За тебя, Надежда, и года не дадут, а то и оправдают. — Татьяна Сергеевна осуждающе покачала головой, неизвестно кого стыдя — себя или Верстовскую. — Думаете, обиделась? Я понимаю юмор. Я, Татьяна Сергеевна, наверное, по своей воле скоро с жизнью расстанусь. — Приходи, обсудим, стоит ли. Пришла. В паричке. В одной руке хозяйственная сумка, в другой — три белые гвоздички, растрепанные и одинокие, похожие на саму Надьку. — На вокзал за цветочками ездила. Вот за такую гадость — рубль содрали. Можно я парик сниму? — Да делай ты что хочешь. Проходи, располагайся. Чай пить будешь? Верстовская достала из сумки бутылку. — Давайте лучше шампанское выпьем. Этого еще не хватало. А с другой стороны» как скажешь: никаких бутылок, с какой это стати я буду с тобой шампанское распивать? — Мы с тобой не мужики, Надежда, чтобы под бутылку разговор вести. Но Надька уже носилась по квартире, что-то искала. — Где у вас иголки? Самый лучший способ открывать шампанское — иголкой. Протыкаешь пробку, газ выходит, и ты спокойненько, без всяких выстрелов открываешь бутылку. Она воткнула иголку в белую пластмассовую пробку, и тут же тонкая струя, прямая и сильная, достигла потолка, мелкими брызгами разлетелась по комнате. Струя била, Верстовская держала бутылку в вытянутой руке. Все это было так неожиданно и нелепо, что Татьяна Сергеевна, не двигаясь, смотрела на струю, пока Надька не крикнула: — Несите посудину, а то ведь оно все выскочит! Ей бы самой бежать с бутылкой на кухню, но где уж тут было сообразить. Татьяна Сергеевна принесла эмалированную миску, и струя шампанского, шипя и пофыркивая, пеной закрыла дно. Надька вытерла пол. Не выпуская тряпку из рук, села на стул и заплакала. — Ну почему я такая несчастная? За что ни возьмусь, все прахом. Из миски остатки шампанского перелили в бокалы. Татьяна Сергеевна чокнулась с Надькой. — Не плачь. У тебя, Надежда, глаза такие: где что увидишь, непременно на себя примеряешь. Кто-то пробку иголкой протыкал — это увидела, а что с бутылкой при этом обращались осторожно, не трясли ее, не взбалтывали, не заметила. Ну, да бог с ним, с шампанским, рассказывай, что случилось. Верстовская без парика сразу становилась и моложе и милей. Туго заплетенные косички касались плеч, глаза под вздернутыми уголочками бровей как две крепкие вишенки. Симпатичная девчонка, а цены себе не знает. Суетится, дергается, и себя и людей мучает. — Татьяна Сергеевна, вы должны меня понять. Если поймете, то поможете. А если нет, то мне один путь — в петлю. — Говори, постараюсь. Надька подняла глаза к потолку: — Вы заметили, что я влюбилась в Бородина? — Не заметила. Ответ сбил Верстовскую, она дернула подбородком, подозрительно глянула на Татьяну Сергеевну. — Как же это можно было не заметить, если я себя потеряла, если у меня от этой любви вся жизнь наперекосяк пошла? — Я тебе говорю, Надежда, то, что есть. Я этого не заметила. Надька поджала губы, замолчала, на лице отразилось сомнение: может, вообще разговор вести не стоит? Татьяна Сергеевна не подталкивала: ты запуталась, ты и распутывай свой клубок. Я помогу чем смогу, но заранее ободрять и оправдывать не буду. — Ответьте мне на один вопрос, Татьяна Сергеевна: почему вы всех на конвейере любите, а меня нет? Татьяна Сергеевна и сама уже спрашивала себя об этом. В конце концов, Верстовская больше всех нуждалась в ее участии, но даже сочувствия не вызывала. Сердцу не прикажешь любить всех без исключения. Не люба Надька, вызывает в душе протест, а почему — ответа четкого не было. А тут вдруг явился: — Тебе, Надежда, не любовь нужна, а то, что есть у других. У кого-то платье новое — и мне, и мне! Кого-то любят — и меня, и меня. И чтобы сразу, как только захотелось, без всяких размышлений, без всякого труда. Так, наверное, и с Бородиным. Увидела, что он с Лилей, и тут же захотелось быть на ее месте. Надька замотала головой: не так, не так. — Бородина я просто полюбила. За красоту, за ум. А он никого не любит. Он и Лильку не любил. Неужели вы этого не заметили? — А ты как определила? — Очень просто. Красивая девчонка. Деревенская. Как они это называют — «с такой мало работы». Ну а потом она уедет, и концы в воду. Сначала я Лильке помочь хотела, отвести от нее беду, а Лилька нос задрала, знаться со мной перед отъездом перестала. А потом уехала. Ну, Бородин сначала голову потерял, к ней хотел ехать. Подходит ко мне, расспрашивает, как туда проехать, сумеет ли обернуться за субботу и воскресенье. А я ему: «Незачем тебе к ней ехать. Без тебя там замечательно обходятся». Одним словом, намекнула, что у Лильки в деревне жених есть. — Несколько слов, Надежда, а у человека вся жизнь перевернулась. — Татьяна Сергеевна смотрела на Верстовскую и понять ее не могла. — Рискованный ты человек, Надежда. А вдруг после вашего разговора Лиля написала Бородину? — Я точно знала: не напишет она ему первая. Разговор с ней об этом был. И он после моих слов не напишет. Два бокала стояли перед ними, по глотку всего и выпили. Есть много необъяснимого в жизни, даже вино взбунтовалось против Надьки, не захотело быть ее сообщником. — Видно, ты не просто ему про жениха сказала, еще и твоя улыбочка что-то ему сообщила. И все-таки мне непонятно, чего ты ко мне пришла? — Ладно, скажу уж все как есть. — Верстовская глядела на мастера наглыми своими глазами-вишнями, во взгляде ни капли раскаяния, лишь вопрос: скажи, объясни, дай готовый ответ. — Я Лильке письмо написала. И вот уже полтора месяца никакого ответа. Чего она молчит? Может, не получила? Или что-то с ней там случилось? — Беспокоишься? Волнуешься за Лилю? Нет, не беспокойство, а любопытство тебя раздирает и — самую малость — страх. Вот она — подлость. Скажи ей прямо и открыто: ты же подлая, Надежда, — она и глазом не моргнет. И все-таки сказать об этом надо. — Надя, — спросила Татьяна Сергеевна, помолчав и немного успокоившись, — а не кажется тебе, что все это и есть подлость? — Злая вы на меня. Это Бородин ваш — подлец. Я его, между прочим, в кино недавно с девчонкой видела. Из его круга девочка, не наш заводской товар. Катей зовут. В музыкальном училище учится. — Все разведала, все знаешь. А почему Лиля молчит, не отвечает тебе на письмо, не знаешь. Вот и прибежала узнать. Так слушай: Бородин может ходить в кино с кем угодно, но, как только Лиля вернется, он будет с ней. — Татьяна Сергеевна не была уверена в сказанном, однако почувствовала необходимость убедить в этом Верстовскую. — Бородин любит Лилю. — А меня? — спросила Верстовская. — Меня почему никто не любит? — Иди-ка ты, Надежда, домой, — сказала Татьяна Сергеевна, — я тебе на все ответила. Время еще не позднее. Иди. Затворила дверь, а на душе такая пустота, такая неприкаянность, хоть беги следом за Надькой. Стой, завистливая душа, мне теперь объясни, почему люди не живут в согласии, в радости, в постоянном желании делать друг другу только хорошее. Кому это надо, чтобы в молодости люди так легко теряли друг друга, чтобы даже в старости не знали покоя, а все что-то решали, сомневались и отчаивались? Набрала номер, позвонила Наталье. — Не спишь? А я одна, Лаврик уехал в санаторий. Плохо мне, Наталья… А тебе бывает плохо? — Приходи, — сказала Наталья, — я тоже одна. Мой в командировке. Что-то мы с тобой в последнее время раздружились, подруга. — У меня сейчас Верстовская была, всю душу вывернула. — Знаешь что: сиди лучше дома, а то придешь и опять про свою Верстовскую, про Климову да еще электролиты вспомнишь. В висках у Татьяны Сергеевны зазвенело: вот уж подругу бог послал — ни на праздник, ни про черный день. Не хочет, значит, про работу слушать. Зато про что хочет — не услышит. — Бревно ты, Наталья. У меня жизнь под откос полетела, а ты ничего не знаешь. Меня Лаврик бросил. — Врешь, — тихо откликнулась Наталья. — И что же теперь? Что теперь делать будешь? — Спать лягу. — Татьяна Сергеевна усмехнулась. — Спокойной ночи, Наташа. Соня Климова шла по осенней улице и думала о том, как странно сложилась ее жизнь — в ней не было молодости. Конечно, она еще и сейчас молодая, но настоящей молодости не было. Была девчонкой, школьницей, родила Прошку и стала матерью. Через несколько лет, когда Прошке придет время идти в школу, она уедет куда-нибудь далеко-далеко, в Сибирь или на Дальний Восток, и там не будет думать о том, что молодости у нее не было. Она забудет всех: и Юрину мать и Багдасаряна. Татьяне Сергеевне будет писать письма. Обо всем ей напишет, все объяснит. Пусть не думает, что если она мать-одиночка, то ей в жизни уже нет права на выбор: кому приглянулась, кто первый руку протянул, тому и досталась. Конечно, Багдасарян — завидный жених. Но это с точки зрения Верстовской. А ей, Соне, все равно никто не поверит, что у нее нет сил на Багдасаряна. Да, у такой вот молодой и нет сил. Только тот поймет, кто сам, как она, и на конвейере, и в институте, и с ребенком. А тут еще мать Юры. И Багдасарян все, конечно, уже знает. Она переждет. Еще два-три года, и все будет по-другому. Она уедет, и все забудется. А пока надо делать то, что не хочешь, потому что обстоятельства бывают сильней человека. Три дня назад ее вызвали в редакцию газеты, к заведующей отделом писем Румянцевой. Соня открыла дверь в большую, светлую комнату и увидела, что за письменными столами сидят одни женщины. — Климова? — спросила одна из них, пожилая, сидевшая за самым большим столом у окна. — Проходите ко мне. — И показала на стул. Соня не двинулась с места, сказала: — Товарищ Румянцева, я бы хотела говорить с вами наедине. И тут же все женщины за письменными столами подняли головы. Румянцева поднялась, и они вышли в коридор, сели на диван. — Вы догадываетесь, почему я вас пригласила? — Да, — ответила Соня, — я знаю. Это, наверное, касается моего сына. — Это касается вас. — Румянцева глядела на нее строго. — Я знаю вашу историю с одной стороны, из письма вашей родственницы. Теперь хотела бы послушать другую сторону — вас. — Дело в том, — ответила Соня, — что мне рассказывать нечего. Есть только одна сторона: я и мой сын. Других сторон в этой, как вы сказали, истории нет. Румянцева не ожидала, что эта молоденькая, с пепельными кудряшками Климова будет так говорить, растерялась и, помолчав, спросила: — Вы не отрицаете, что Юрий Авдеев фактически отец вашего сына? — Не отрицаю. Но он не решился стать отцом, и мать его все сделала, чтобы он им не был. А теперь она вдруг захотела стать бабушкой. — Не вдруг. Она не знала, что ребенок родился. Сын ее трагически погиб в горах, при обвале. После этого, через год, она узнала, что у нее есть внук. — Я не буду вам рассказывать подробности. — Соня глядела на свои руки, застывшие на коленях, — так было легче скрывать волнение. — Мой сын родился против ее желания. Она сделала все, чтобы его не было. — Знаю. Она писала и об этом. Я вам, пожалуй, дам прочитать ее письмо. — Не надо, — замотала головой Соня, — она наверняка написала правду. Но я эту правду и без письма знаю. И тогда Румянцева, удивленная ее неуступчивостью, спросила: — Сколько вам лет? — Двадцать три, — ответила Соня. — Только молодостью можно объяснить ваше упорство. Но вы должны понять, что у вас никто не отбирает сына. А мальчик вырастет и не простит вам сегодняшнего упрямства. У него не будет опыта ваших страданий и обид, он просто скажет: у меня был на свете еще один родной человек, который меня любил, а ты решила, что он мне не нужен. — Он не будет об этом жалеть, — ответила Соня, — он будет со мной заодно. — А себя вы не боитесь? — Румянцева привыкла убеждать других и сейчас была расстроена, что ее слова на Соню не действуют. — Вы не вечно будете молоды. Придет час, и самое горькое чувство посетит вас — раскаяние. — Я все отдам сыну, и мне не в чем будет раскаиваться. Он не совсем обыкновенный ребенок. Я водила его в музыкальную школу, у него редкий слух. Через год его примут в подготовительную группу. — Соня подняла лицо, волнение прошло, она уже ничего не боялась. И тогда Румянцева нанесла удар, которого Соня не ждала. — Ну что ж, — вздохнула она, — пусть вас и мать Юры Авдеева рассудят люди. Мы подготовим письмо к печати и попросим читателей высказать свое мнение. Фамилии будут изменены, так что останется только сам вопрос, который требует ответа. — Какого ответа? — Соня перепугалась, что ее жизнь будут судить незнакомые люди. — Я родила ребенка, которого никто не ждал, который никому не был нужен. Если бы он не родился, никто бы и знать не знал, что он мог быть. Почему же сейчас он стал не ребенком, а вопросом, который надо решать людям, да еще через газету? — Ваш сын, — ответила Румянцева, — сейчас ребенок, но он вырастет, пойдет в школу, его будут учить грамоте, разным наукам. Но еще раньше, с первых дней жизни, сердце человека обучается доброте, жалости, состраданию. Нельзя, чтобы человек рос сердечным невеждой. Вы, Соня, как мне кажется, этому обучить своего мальчика не сможете. Соня сдалась: — Вы так со мной сурово говорите, а может, я сама в детстве этому не научилась? — Все может быть. — Румянцева поднялась с дивана. — Но нельзя свое душевное невежество возводить в принцип. Я дам вам адрес, сходите к своей свекрови, постарайтесь вдвоем найти ответ на свой вопрос. Зовут ее Галина Андреевна. — Я помню, — ответила Соня, — я не забыла. И вот она шла по осенним улицам, засунув руки в карманы плаща. Со школьной скамьи попала она во взрослую жизнь, хотела быть в этой жизни сильной и независимой, но не дают. Не видят в ней ровню, такого же взрослого человека, как сами. У Соловьихи в глазах забота и материнская обида на нее; Багдасарян разлетелся — одинокая, покинутая, осчастливлю; мать Юры приехала замаливать свои грехи. И никто из них не знает, что у нее своя, только ей принадлежащая жизнь. Если она наперекор всему смогла родить Прошку, то уж теперь одолеет все. Эта женщина из отдела писем все правильно говорила, у нее такая работа. Человек должен быть добрым, испытывать жалость и сострадание. Кто же возражает? Юрина мать тоже была доброй. Хотела добра своему сыну. И ей хотела добра. Деньги дала, слова сочувственные говорила. Теперь тоже хочет быть доброй, внука любить, помогать ему. В газету пожаловалась, что не дают ей творить добро. Сын погиб. Но у Сони муж не погибал, мужа у нее не было. Юра совсем не Прошкин отец, он просто Юра. «Наш Юра, наш Юра… Девочки, вы помните два года назад в десятом классе был вот этот Юра Авдеев?» Он тогда пришел на новогодний вечер и танцевал с ней. А еще потом они ходили по зимним улицам, скрипел под ногами снег, мерзли щеки и руки. Юра говорил: «Поедем в какой-нибудь областной центр, поступим в институт, станем самостоятельными, поженимся, здесь нам не дадут». Не дали. Она сказала Юре по телефону, что у них будет ребенок, а он спросил: «Какой?» А его мать плакала и спрашивала: «Как ты, большая девочка, не подумала о том, что у Юры нет ни образования, ни профессии?» Тот Юра не мог умереть. Погиб кто-то другой. А Юра, с которым она танцевала на школьном вечере, уехал. Она позвонила по телефону, и ей ответили, что он уехал. Он просто уехал навсегда. Соня остановилась: заплакать бы, все встанет тогда на свои места. Поверить, что Юра, который бросил ее с нерожденным ребенком, — это он, Юра, во всем виноват; заплакать по себе, по нему, и тогда можно будет сказать его матери: «Что вспоминать! Давайте жить по-человечески, пока живы». Но слез не было. Неожиданно вспомнилась маленькая, похожая на колобок врачиха: «Сядь, дурочка, хочу с тобой поговорить. Ты сколько собираешься жить на свете?» Она хотела жить долго и хорошо. И она живет хорошо. У нее сын. Она учится в институте. Она работает на конвейере, собирает высокой точности блоки. Она живет хорошо, а маленькая, с золотыми волосами под белым колпачим врачиха этого не знает. Она не ищет Соню, не спорит с матерью Юры: это не вы, а я бабушка Прохора. Не жалуется в редакцию: это моя, моя заслуга, что мальчик родился, его бы не было, если бы не я. А мать, вот эта Соня, даже не показала его мне, не привела, когда он научился ходить. Схватила моего мальчика, как только он родился, и присвоила! Квартира, в которой остановилась Юрина мать, была в новом доме, на пятом этаже. В подъезде был лифт, но Соня пошла по лестнице пешком, оттягивая минуту встречи. Дверь открыл небритый старик в пижаме, с женским теплым платком на плечах. — Галину Андреевну? Ее нет. А вы Соня? Он пригласил ее войти. Покашливая, закрыл за нею дверь, извинился: — Я болен. На бюллетене. Так что, с вашего позволения, лягу, а вы сядьте возле меня. Соня огляделась: вся стена в комнате в книгах, мебель невыразительная, но удобная. Возле широкой тахты, на которой лежал старик, на полу и стульях — раскрытые книги, исписанные листы. — Я для окружающих безопасен, — сказал хозяин, — астма. С детства. А на фронте ни одного приступа. Такие вот загадки медицины и жизни. Значит, вы Соня. Работаете на заводе, на конвейере. Молодая, независимая женщина. Мужчина закашлялся, лицо посинело, глаза налились слезами. Соня в растерянности поднялась, не зная, чем ему помочь. Когда приступ прошел, старик попросил: — Если не трудно, поднимите мне подушку повыше и садитесь. Он глядел на нее внимательно, рассматривал. Соне было не по себе под его взглядом. — Галина Андреевна скоро придет? — спросила она. — Она не придет, — ответил мужчина, — она уехала. Оставила письмо и уехала. — Мне письмо? — Вам, Соня. Только я вам его не отдам. Полежал, поболел, подумал и решил, что письмо останется у меня. Галине Андреевне я родной брат, она меня за сокрытие данного документа к ответственности привлекать не будет, а с вами я справлюсь. — Странно. — Соня пожала плечами. Старика она не боялась. — Очень странно вы говорите. Я была в редакции. Там тоже письмо от Галины Андреевны. — Когда человек в отчаянии, Соня, он плачет, пишет письма, места себе не находит. Вы молоды, вы этого еще не знаете. — Он подтянул к себе стул, снял со спинки салфетку, застелил сиденье. — На кухне в синем байковом одеяле — кастрюля с голубцами, в термосе — бульон. Несите тарелки, вилки, мне накрывайте вот здесь, на стуле, себе на столе. Будем обедать. Потом сварите кофе. — Вы один живете? — Один. А готовит соседка с третьего этажа. Я ее зову «тимуровкой». Деньги она за работу берет не по трудам и характер отвратительный, но я терплю и боготворю ее, потому что без нее бы пропал. «Тимуровка» вела хозяйство образцово, на кухне царил порядок. На столе лежала записка: «Игорь Андреевич, подливку не успела, ешьте голубцы так». Каждый, кто работал с личным клеймом, два раза в неделю обучал своей операции практиканта из технического училища. На конвейере их насмешливо звали «практикванты». Лет пять назад какой-то недотепа высказался: «Ты не цыкай на меня, я тебе тут не лишь бы кто, а практиквант», — и не забылось словечко, прижилось, загуляло по цеху. Нынешние «практикванты» отличались от прежних и ростом и эрудицией, крепенькие, ясноглазые, а все равно даже рядом с Володей Соломиным проигрывали. Поставь их хоть на улице рядом — видно, что Солома с конвейера, а эти еще возле него. Хорошо было тем «практиквантам», которые попадали к Колпачку, к Марине или Соне, и худо — чьи учителя забыли собственные первые дни на конвейере. Эти горе-наставники красовались перед своими подопечными, не упускали случая унизить новичка. Неожиданно таким учителем оказался Шурик Бородин. — Тундра зеленая, — говорил Шурик Бородин, — куда же ты, вечная мерзлота, тянешь кронштейн? Ты сам к нему тянись, ферштейн? Большеголовый, с загорелым лицом пэтэушник сидел как пенек, боясь пошевелиться: так Шурик задурил его своими словечками. — Бородин, — Татьяна Сергеевна послушала, как он обращается с учеником, — ты на каком языке разговариваешь? Я вот стою, слушаю и ни одного слова не понимаю. — Мы на своем, — ответил Шурик. — Он так лучше усваивает. Его надо взбадривать, а то он спит и сны цветные видит. Паренек припаивал один проводок из пяти, входящих в операцию Бородина. В каждом блоке один проводок, больше не успевал. Кронштейн еще не был прикреплен наглухо к стенкам блока, болтался на жгуте, и розетка сетевой лампы еще не была припаяна, и паренек боялся задеть ее. Татьяна Сергеевна достала из кармана блокнот, нашла фамилию практиканта, положила ему на плечо ладонь: — Передохни, Сенченко, пойдем с тобой прогуляемся. Шурик удивленно вскинул глаза. Тяжеловатый, маленький Сенченко неловко освободился от своего стула, встал рядом. — Пошли. Посмотрим твою операцию вон с того места. Видишь, кронштейн был до этого только наживлен. А после того, как все пайки сделали, начинается сборка. Винты закручивают. Ты видишь то, о чем я говорю? — Вижу. — В училище почему пошел? — С ребятами. Они пошли, ну и я. — Не жалеешь? — Нет. Они обошли весь конвейер. Сенченко послушно отвечал на вопросы. В конце пути у него родился и свой вопрос: — А один человек может самостоятельно блок собрать? — Может. Освоит все операции, а потом говорит: «Татьяна Сергеевна, заскучал на одной операции. Хочу все с начала до конца». Ему выдают все детали, он и работает в свое удовольствие. Конвейеру, правда, невыгодно, и норму он недодает. Но если человеку очень хочется, как откажешь? Соберет он блок единолично и больше не просит. Сам убеждается, что конвейер — это сила. Теперь о себе скажи: тяжело тебе с Бородиным? — Ничего. Он свое получит, дождется. — В каком это смысле «дождется»? — Выведет из себя, я ему такое скажу — примолкнет. И ребята ему скажут. А пока пусть болтает. — Видишь ты какой, — Татьяна Сергеевна с сожалением покачала головой, — по-хитрому, значит, терпишь? В перерыве она подозвала к себе Бородина. — Достукаешься, Шурик. Устроит тебе молодое поколение темную. Перестань травить малого, разговаривай с ним по-человечески. Шурик усмехнулся: — Я же вам говорил, что взбадриваю его. Вы в него внимательней вглядитесь, это же экспонат. Я ему говорю: «Блок не подушка, что ты на него щекой наваливаешься?» А он в ответ: «Ничего я на блок не ложу». Ложу! Как вам это нравится? Татьяна Сергеевна расстроилась. — Да он же просто ушиб тебя своей неграмотностью. Вот что, Бородин, рано тебе еще иметь ученика. Отстраняю тебя от этой заботы. Бородин попытался обратить ее слова в шутку: — Что же это вы так со мной? А я вам тальму подарил. Шелковую тальму, со стеклярусом. Вот и получила. Сам собой пришел ответ на вопрос: плохо или хорошо принимать подарки. Правы оказались Наталья и Никитин. Не взятка платье, и подарок опасен не ценой своей. Что-то другое сказал бы сейчас Шурик, подумал бы, напрягся, что ответить мастеру. А тут шутка уже готовая, вместе они ее придумали. — Подарил, так и не хвастай, — ответила она. — В этом цехе, Бородин, все Горького читали, а кое-кто и «в людях» побыл. И если кто-то говорит «ложить» вместо «класть» — это не значит, что он глупей тебя или слабее. Она пересадила Сенченко к Свете Павловой. Невеста работала еще без личного клейма и Сенченко приняла как награду. Татьяна Сергеевна увидела, как, волнуясь и радуясь, посадила Света рядом с собой своего первого ученика, как внимательно, тоже волнуясь за нее, поглядел на них издали Колпачок. У Верстовской тоже был ученик. Длинный, с буйной шевелюрой парень. Они дружно, голова к голове, приникали к блоку. Надька в качестве учителя не вызывала у мастера тревоги. Просто для того, чтобы запомнить фамилию новенького, Татьяна Сергеевна доставала блокнот. Могилкин. У Верстовской — Могилкин. Каких только фамилий не бывает у людей! Сидит человек как человек, поди догадайся, что Могилкин. Глядя, как истово и в то же время терпеливо обучает Верстовская своего ученика, Татьяна Сергеевна, как ей показалось, уловила пружину Надькиных выходок. Принижена она своим безалаберным характером в глазах других, а сердце, как всякое сердце, просит уважения. Не просто — что у всех, то и мне подай, а почтительно подайте, с восхищением. Практикант Верстовской как раз и посылал в ее сторону лучи этого почтительного восхищения. Электролиты уже третью неделю шли со склада без перебоев. В прошлую субботу позвонила Зоя: «Давай до завода пройдемся и обратно. Привычка уже в ногах». Они встретились, но пошли не к заводу, а в кино. Посмотрели заграничный фильм, встретили на обратном пути Зоину невестку. Невестка тащила из магазина сумки с продуктами, поглядела на свекровь с нескрываемой злобой: — Гуляете? А у меня белье со вчерашнего дня замочено. Не дождусь понедельника, хоть на работе передохну. — Мы с Зоей на работе работаем, — ответила Татьяна Сергеевна, — а в выходные отдыхаем. Детей вырастили, белья за свою жизнь настирались, чего же не отдохнуть? — Скорей бы уж и мне состариться, — сказала невестка. — Да уж не уйдет это. — Зоя, чувствуя поддержку, осмелела. — Пройдут годы, и состаришься. А может, еще и раньше, если добрей не станешь. Невестка не привыкла к таким словам, оторопела от возмущения. — Домой когда вернетесь? Маша с Сергеем на день рождения идут. Я с их детьми сидеть не буду. — Им и скажи, что не будешь. А я приду, когда приду. На слова смелости хватило, но подневольность взяла верх. Только отошла невестка, Зоя заторопилась домой. — Пойду я, Татьяна, и не горюй ты обо мне. Это же больше на словах: заели жизнь, сели на голову. А я ведь другой жизни и не хочу. Внуков люблю, сыновей, да и кобыл этих, невесток, тоже. И про квартиру — одни слова. Попросторней бы хорошо, а порознь — не надо… Только с электролитами уладилось, и тут, как в насмешку, обошло решение партийного бюро все заводские инстанции. Утвердили состав делегации: Багдасарян, Соловьева, от молодежи цеха Марина Гараева и Николай Колпаков. Срок обозначили, командировки выписали. Наталья провела совещание. — Государственный план — закон, обязательный для всех. И у нас и у завода-поставщика одна обязанность: выполнять его ритмично, с лучшими результатами. Что же бывает в действительности? Цех или завод не выполняет плановых заданий. Не выполняет систематически. А министерство вместо того, чтобы разобраться, подтянуть отстающих, снижает плановые задания в первые месяцы года. Во второй половине года, естественно, начинается гонка, сбой ритмичности. Они там крутятся, сводят концы с концами, а нас лихорадит. Вот вы и должны, приехав на место, разобраться, каким образом они так корректируют планы, что нам приходится часто нарушать трудовое законодательство, работать по субботам, а порой и в праздничные дни. Наталья говорила, как газету зачитывала. Месяца два назад, если бы Наталья так высказалась, Татьяна Сергеевна удивилась бы: не сходятся у тебя концы с концами, Наталья; то смотрела сквозь пальцы на субботние смены, только бы профсоюз не трогали, то вдруг вслух заявляешь про нарушение трудового законодательства. Сегодня это не удивляло. «Не вовремя все-таки делегация в путь снаряжается, — подумала Татьяна Сергеевна. — Электролиты поступают, стены расчищены, кончились наши субботние посиделки. Но ведь и гарантии нет, что так будет всегда. Говорила бы ты чуть похуже, Наталья, можно было бы с тобой этот вопрос обсудить». Лавр Прокофьевич оттянул встречу с Полундрой до последнего дня. Лешкин адрес уже больше недели лежал в кармане, а ноги не шли. Лавр Прокофьевич увидел пароходик «Витязь» и побежал от него по набережной, страх обуял: будто Полундра гнался за ним с вытянутой рукой, готовой схватить за ворот. Стыдно, конечно, и неблагородно в его-то годы выискивать первую любовь жены. А жить с этим было не стыдно? Поговорить бы, рассказать свои печали человеку надежному, умному. Да нет такого человека… И лекарства такого нет, которое глотнул и полегчало бы. Он не писал жене. Отправил по приезде телеграмму, что прибыл в санаторий благополучно, и решил, что больше писать не будет. Да и никогда не писал он писем Татьяне. Жили вместе, не разлучались. Бабушка, с которой он ехал в поезде, в один день заскучала по дому, объявила внуку, что ночью к ней приходила смерть, и сказала, если он хочет везти ее отсюда живую, пусть везет до четверга, а не то повезет мертвую. До четверга оставалось два дня, внук успел купить билет, собраться, и в среду они уехали. Лавр Прокофьевич проводил их до автобуса. Глядел на бабушку: придумала, чтоб уехать побыстрей, или в самом деле голос слышала? — Придумала, — ответил внук, и Лаврик вздрогнул: свой вопрос он не произносил вслух. — Соскучилась и придумала. Она у нас такая. — Пора, пора, — подтвердила бабушка. — Погостевали, и будет. Людей много, всех не переглядишь. А дома ждут. Седовласый Вячеслав ходил в одиночестве. Дама его, с которой он был на пляже, то ли уехала, то ли дала ему отставку. Вячеслав явно избегал Лавра Прокофьевича, сворачивал на другую дорожку и вообще был похож на человека, которому весь мир задолжал и не спешит расплачиваться. Особенно провинились перед ним женщины. Лавр Прокофьевич однажды, сидя на скамейке, подсмотрел, как он их «наказывал»: шел прямой и надменный, и ни взгляда, ни поворота головы в ту сторону, из которой доносился призывный смех. Скучно все это было. На курортах всем скучно, кроме тех, кто влюблен или с детьми. Улица вела вверх, за зеленью абрикосовых деревьев просвечивалось море. Лавр Прокофьевич не шел, а взбирался по этой улице к какой-то неясной вершине. Что он увидит с этой вершины, Лавр Прокофьевич не знал. Навстречу ему спешили к центру города нарядные люди, все те, кто жил на окраине в частных маленьких домиках, в тесноте, но в радости, что нашлось местечко недалеко от моря. Когда-то и они с Татьяной отдыхали в таком домике. Хозяйка попалась жадная, за все брала дополнительную плату: за умывальник, висевший во дворе, за телевизор, возле которого они посидели на хозяйской половине дома пару дождливых вечеров. Вспоминали потом эту хозяйку со смехом, перечисляли, за что она еще могла взять с них деньги, да не догадалась. Дом Полундры, если это все-таки его дом, был высок, сложен из красного кирпича, плотный зеленый забор не закрывал его и до половины. Калитка настежь. Асфальтированная дорожка, раздваиваясь, вела к широкому крыльцу и к беседке с круглым столом, за которым, по всему видно, недавно обедала большая семья. Тарелки, чашки, кастрюля с половником и еще мальчик лет шести за отдельным столиком, изнывающий над тарелкой с киселем. Лавр Прокофьевич не сразу заметил мальчика, а когда увидел, то направился к нему в беседку. И тут же из зарослей виноградных кустов показалась женщина. Она была в фартуке, в домашних тапочках, с полотенцем на плече. Но этот фартук и тапочки вовсе не были затрапезным домашним одеянием, наоборот, что-то было в них даже щеголеватое: фартук отглажен, с большими карманами, тапочки новенькие. Лавр Прокофьевич заметил еще одну женщину, молодую, сидевшую поодаль на скамейке. Увидев женщину в фартуке, молодая поднялась ей навстречу: — Выпустите его, Анна Егоровна. Старая песня: он будет сидеть до вечера. После этих слов мальчик сорвался со своего места и бросился к калитке, молодая женщина побежала за ним, а та, что в фартуке, не двигаясь с места, уставилась на Лавра Прокофьевича. — Извините, пожалуйста. — Лавр Прокофьевич почувствовал, что силы покидают его. — Алексей Григорьевич проживает по этому адресу? — Проживает, — ответила женщина, — а вы кто? — Да так, почти никто. Мне бы хотелось с ним повидаться. — Если насчет жилья, то мы не сдаем. Мы берем только детей, у которых родители отдыхают по путевкам. Она не знала, что выручила его, почти спасла. На крыльце появился Полундра. Маленький, сухой, заспанный. Мятые полотняные брюки колыхались на ногах, трикотажная полосатая рубашка заправлена под ремень. Лавр Прокофьевич с трудом его узнал. Бывает так: не видел человека, но очень хорошо его знаешь. Лавр Прокофьевич хорошо представлял себе Полундру, но совсем не таким. — Я насчет ребенка, — сказал Лавр Прокофьевич. — Не мой ребенок. Просили узнать, нельзя ли его к вам пристроить. — Пацан, девочка? — спросил Полундра. — Пацан. — Сколько лет? — Десять. — Лавру Прокофьевичу не часто приходилось врать, и сейчас он ощущал в себе какую-то невесомость, будто не он, а кто-то все это сочиняет за него. А Полундра, колыхая штанинами, уже спускался с крыльца, поглядывая на гостя с разоблачающей ухмылкой. У Лавра Прокофьевича похолодело внутри: выходит, догадался Полундра, кто он такой и зачем пожаловал. — Большой, — сказал про ребенка Полундра, — но если поведения хорошего, то можно взять. Как у него в школе с дисциплиной? — У кого? — спросил Лавр Прокофьевич, и тут ему вдруг стало так противно от собственного вранья, что он повернулся и пошел к калитке. — Айн момент, — ринулся за ним Полундра, — а задаток? Лавр Прокофьевич остановился. Женщина в фартуке тоже подошла. — Содержание ребенка, — сказала она, — обходится в четыре рубля в день. Рубль постель и три рубля питание. На какой срок вы определяете мальчика? — Дней на двадцать, — так же, как и раньше, до конца не понимая, что это говорит именно он, ответил удрученный Лавр Прокофьевич. — Четвертак, — сказал Полундра. — Четвертачок в задаток. И за мой счет по стаканчику «изабеллы». В честь знакомства. — Он выразительно поглядел на жену. Прошло всего несколько минут, а они уже сидели в беседке за бутылкой вина. Анна Егоровна убрала посуду, смахнула со стола крошки. — А где дети? — спросил Лавр Прокофьевич, отпив глоток кислого домашнего вина. — Дети с родителями, — ответил Полундра. — Они у нас только едят и спят. Я, кстати, забыл сказать, что с детьми мы не занимаемся. Только еда и ночлег. Не мог этот человек быть в жизни рядом с Татьяной. И все-таки хорошо, что Лавр Прокофьевич посмотрел на него, убрал со своей дороги этот тяжелый камень. — У нас своих детей нет, — говорил Полундра, — стараемся на благо общества. Пансионаты! Где они, эти пансионаты? С ребенком деваться на юге некуда. Теперь с детьми и в частные дома не особенно берут. Благодетель. Возвращает, как умеет, долги. От вина или оттого, что ни одно слово Полундры не было интересно Лавру Прокофьевичу, он осмелел, поднялся, вытащил из кармана деньги. — Вот задаток. А этот рубль за вино. Не умею ничего за чужой счет. — Обижаешь, — сказал Полундра, глядя на рубль. — В моем доме меня и обижаешь. — Имею право, — ответил Лавр Прокофьевич. — Я ведь не отец и не дед тому мальчику, который будет у вас жить. Попросили, вот и зашел, посмотрел. Условия, кажется, хорошие. — Хорошие, — подтвердил Полундра, — и у детей и у хозяев. Так жить, как мы, мало кто живет. Видишь, какой дом! А сад, а двор? Хочешь знать, сколько за это сейчас можно взять? — Не хочу, — ответил Лавр Прокофьевич. Ноги с горы бежали легко. Так и добежали вприпрыжку до конца улицы. Бежал и улыбался, в голове весело стучала слышанная где-то фраза: «А был ли мальчик? Был ли мальчик?» Не жалко было денег, которые он оставил Полундре. Страшно стало только на секунду, когда положил на стол последний рубль. В поезде проводница сжалилась, принесла матрац и одеяло. Он пристроил чемодан в изголовье, прикрыл его краем матраца, получилось что-то вроде подушки. Уснул на этой жесткой подушке, как на пуховой не спал. Утром сошел с поезда и сел в такси. Будь у него пять копеек, он бы поехал домой автобусом, а так вот пришлось на такси. Шурик Бородин опять жил у бабушки. Ссора с родителями на этот раз произошла из-за его морального облика. Отец не толкал его в спину по направлению к двери, как прежде, а своим дикторским баритоном властно заявил: «Уходи. Пока не станешь человеком, не показывайся на глаза». Мать тоже видеть его не хотела: «Если у человека нет никаких нравственных устоев, то и в рабочем коллективе он будет белой вороной». Хорошо им было разыгрывать эти маленькие семейные трагедии, зная, что он никуда не денется, что бабушка приютит, накормит, проинформирует о сыночке вечером по телефону. А скандал вспыхнул на пустом месте. Шурик его не ждал. Проводил Катю после кино, вернулся довольно рано, а они уже сидели наизготове. Не родители — сама скорбь, гнев и возмездие. — Только без этого, — предупредил он, почуяв знакомые признаки очередного изгнания из дома. — Я здесь прописан, совершеннолетний, кроме того, передовик производства. Учитывая все это, попрошу без рукоприкладства и прочих оскорблений. Они ринулись с места в карьер. — Если в тебе нет постоянства, — закричал отец, — не обязательно было приводить девушку в дом! — Какую девушку? — притворился Шурик. — Лилю! — «трагически воскликнул отец. — Или тебе уже это имя ничего не говорит? — Он хочет сказать, что она из-за него уже не девушка. — Мать глядела на сына с отвращением. — При чем здесь девушка и не девушка? Она уехала, я проводил ее. Она забыла меня, отвергла. Что же я должен после этого делать? Умереть? — Именно умереть. — Отец плюхнулся в кресло и поглядел в потолок. — А он вместо этого как ни в чем не бывало тут же приискал себе другую и, наверное, говорит ей те же самые слова. Они просто жаждали его смерти. Лиля им была дороже родного сына. — А если я разлюбил ее? — Подлец! — крикнула мать. — Ничтожество! — подхватил отец. — Такое впечатление, — сказал Шурик, — что вы жить не можете без скандалов. И без Лили жить не можете. Потому что при ней вы подрались. И теперь с ее именем у вас связаны самые приятные воспоминания. — Он еще и оскорбляет нас, этот донжуан. — Мать поднялась и пошла на кухню пить ландышевые капли. — Я не обманывал Лилю. — Шурик пошел за ней следом. — Мама, вы же взрослые люди. Она уехала, я страдал целый месяц, а потом перестал. Ну почему меня надо уничтожать за это? — Ты говорил ей, что любишь ее? — Кажется, говорил. — Кажется! — Мать схватилась за сердце. — Неужели ты не знаешь, что такое любовь? Любовь — самое святое в жизни, и если она оказывается ложью, значит, вся жизнь — ложь. Может быть, в каком-нибудь спектакле она произносила эти слова, они ей понравились и запомнились. Шурика они не убедили. — А если человек принимает за любовь что-нибудь другое? — отстаивал он свою правоту. — Человеку показалось, что любит, он обманулся. — Обмануться можно один раз. — Отец появился на кухне. — А ты уже ходил по этой дорожке. Эта Катя, которую ты теперь обманываешь, кто она? — Она будет пианисткой. — Она будет несчастным человеком, — сказала мать, — этот, с позволения сказать, наш сын опять принимает за любовь что-то другое. Он ушел от них, понимая, что никогда, даже добившись чего-нибудь замечательного в жизни, не станет в их глазах уважаемым человеком, всегда будет Шуриком. Когда-то от их слов он плакал, даже классе в пятом бросался на них с кулаками, потом, пытался обороняться иронией, но их было двое, а он один. К тому же по разным поводам они усвоили раз и навсегда одно-единственное правильное суждение, и опровергнуть его или даже поставить под сомнение было невозможно. Шурик не чувствовал себя виноватым перед Лилей. Красивая девчонка, колючая немного, но это оттого, что в деревне выросла. Комплекс: я не хуже вас, городских. Оттого и взгляд острый, настороженный, словно ждет, кто сейчас и откуда выскочит, чтобы обидеть. Он был честно в нее влюблен, а она уехала и забыла. Обидно, даже больно было, когда Верстовская сказала про деревенского жениха, а потом прошло. С Катей он когда-то учился, потом она перевелась в другую школу. Четыре года не виделись, и, когда встретились, он ее еле узнал. Почему если встречаешься с человеком, разговариваешь, ходишь в кино, обнимаешь, целуешь, то или люби до гроба, или ты обманщик и подлец? А если это не любовь, а что-то другое, чему названия не придумали, нежность, например? Или приязнь. Человеку приятно с другим человеком. С Катей приятно. Но попробуй ей сказать об этом — обидится до гробовой доски. Уверена, что он в нее влюблен. Только потому и встречается с ним, что уверена. А попробуй он сейчас от нее отойти, у нее у самой к нему любовь вспыхнет. Сейчас она его жалеет: бедняжка, как он в меня влюблен. Любовь, любовь. У всех одно и то же. Все в кого-нибудь влюблены. А у него — передышка. Не может он после Лили в кого-то еще влюбиться. У входа в гастроном, под зажженным плафоном на столбе, стояла Верстовская. Шурик опасался ее. Месяца два она сторожила его своим взглядом, остреньким и нахальным, куда ни повернешь голову — наткнешься на этот взгляд. Однажды он ей сказал: «Если влюбилась, то скрывай». Надька фыркнула: «Было бы в кого!» Но отстала только недавно. На что, интересно, рассчитывает в жизни такая Верстовская? Замуж мечтает выйти? За богатого? А кто такие богатые? Ловкачи, жулики или скопидомы: не ели, не пили и накопили. — Верстовская, загораем под вечерним фонарем? Что он такое сказал? С чего она завибрировала? — Чучело! Из краеведческого музея! А ведь ходишь и думаешь, что человек! — Надин, Надин, ты специально здесь стоишь, чтобы оскорблять прохожих? — Проваливай! — Но что случилось? С чего такой водопад презрения? Надька схватила за виски свой парик, дернула его книзу, накинула на плечо ремешок нелепой, похожей на бочонок сумки и выставила это плечо вперед. — Я тебя, Бородин, в упор не вижу. — Неудивительно. Я тебя ослепил. Куда ты? Не строй из себя интриганку, скажи, что случилось? Но Верстовская уже удалялась от него. Шурик пожал плечами: было из-за кого расстраиваться. Еще одна жертва преподавания литературы в школе. «Но я другому отдана и буду век ему верна». Испортила все-таки настроение. Нет у него уверенности, что в правильном направлении катится его жизнь. Да и катится ли? Может, он ходит, бегает, двигает руками на конвейере, а жизнь — ни туда, ни сюда — стоит на одном месте? Позвонил Кате. — Уж осень на дворе… Как это там, Катя, — прекрасная пора, очей очарованье… — Унылая пора, — поправила Катя. — Есть предложение: ты выходишь из дома, мы садимся в автобус и выходим на конечной остановке. Где-нибудь на окраине. Там, где осень, где люди живут тихо, скромно, без претензий. — Уже поздно, — ответила Катя. — Мы поедем туда в воскресенье. Если вообще туда надо ехать. Ты очень меня хочешь видеть? — Что за вопрос… — Сложно, но что-нибудь придумаю. Попытаюсь выбраться из дома, усыпить бдительность родителей. Жди меня, романтическая душа. Каждый видит в другом то, что ему видится. Катя видит в нем романтика, влюбленного в нее бывшего одноклассника. У Верстовской любовь обратилась в ненависть. А Лиля так и не прислала ни одного письма. Тоже еще одна Татьяна Ларина. Будет век верна своему жениху. А Соловьиха пришла ночью к поезду. «Испортила все прощание, — сказала Лиля, — ты не очень ей поддавайся, она любит людей под себя подгребать. Не заметишь, как по ее уставу жить начнешь». Не по зубам он оказался Соловьихе. Ученика отсадила. Невесте передала. Теперь, наверное, раскаивается, что платье взяла. Шелковую тальму со стеклярусом. «Подарил, так не хвастай», — сказала. Вот ведь как, никого не обошла, всех обучила великая русская литература. Глава десятая В сенях, посреди прохода, лежала гора краснобоких яблок, и каждый, кто входил в дом, спрашивал: — Что это они у вас здесь лежат? Ни пройти ни проехать. — Зато красиво, — отвечала Варвара. — И всякому видно, какие у нас в этом году яблоки. Каждое утро они с Лилей мечтали довести до ума эти яблоки: порезать для сушки, намариновать, а крепенькие, непобитые уложить в ящики, пересыпать опилками и спустить в погреб. Но подходил вечер, Варвара смотрела на Лилю и морщилась: — Лиля, давай отложим. Сил нет. Пусть еще полежат. Запах какой, слышишь? Варвара брала тарелку, шла с ней в сени, возвращалась, держа тарелку на вытянутых руках, а в ней красные с желтым, с засохшими листиками на черенках яблоки. Ставила на стол, говорила: — Дом надо украшать венками лука, яблоками на блюде и цветами. А то придумали какие-то статуэтки, салфетки, картиночки. Степан Степанович брал с тарелки яблоко, смотрел на дочь, на Варвару и спрашивал: — А знаете, как скупые люди яблоки едят? Ну, во-первых, они у них так не лежат в сенях горой. Они у них все отсортированы, в опилочках, в ящичках, на своем месте. Открывает скупой погреб, спускается в него, сует руку в опилки. Это хорошее, это хорошее — значит, пусть лежат. А вот это уже с гнильцой, его есть скорей надо, чтоб не пропало. Через неделю опять в погреб спускается, к этому времени еще партия подгнила. И так до весны. Ни одного яблочка хорошего не съел, но зато ни одного сгнившего не выбросил. Лиля уже слышала от него эту байку в детстве. Сейчас он рассказывал ее Варваре. Они оба все время что-то друг другу рассказывали. Лиля уходила спать, а они сидели за столом и, не смолкая, бубнили. Лиля не прислушивалась, но однажды не выдержала, подошла к двери, выставила ухо. — …Ростом был большой, посадили за последнюю парту. Сижу, боюсь пошевелиться, по ноге какая-то козявка ползет, я стряхнуть ее боюсь. День был жаркий, жили не очень — весь первый класс в школу босиком пришел. Учительница по списку фамилии читает, дошла до меня. Караваев! А я сижу, молчу. Понятия не имею, кто такой Караваев. Думал, что я Дударь, Дударик… Любит он Варвару, поняла тогда Лиля. И она его любит. Если бы не любила, разве слушала бы ерунду всякую до поздней ночи? Примирилась Лиля с Варварой. Несколько раз стукнулись друг о друга, потом ничего, поладили. У Варвары характер громкий, размашистый. Хозяйка в доме из нее вышла не очень дельная. Возьмется — весь дом перевернет, все перемоет, вытрясет, а уж если неохота ей, то, как эти яблоки, будет несделанная домашняя работа посреди лежать, а Варвара обойдет, переступит да еще и слово найдет себе в оправдание: «Я, Лилечка, не для того родилась, чтобы белый свет себе горшками загораживать». Белым светом для нее был Лилин отец, Степан Степанович. С яблоками управились за один вечер. Утром Варвара сказала Лиле: — Если сегодня вечером уберем из сеней эту египетскую пирамиду, то завтра поедем по грибы. Наберем грибов, насолим, насушим, а там и капуста в огороде подоспеет. Представляешь, сколько всего на зиму наготовим? На Варвару накатил, поднял ее и понес заготовительный стих, и тут уже ее было не остановить. Прибежала из больницы засветло, перебрала яблоки, уложила в ящики, сама в погреб спустила. Лиля с работы пришла, а на плите сироп для заливки варится, три противня с нарезанными яблоками сушки дожидаются. — Ну, ты, Варвара, метла, — сказала Лиля. — Когда ты все это успела? — Сама не знаю, — ответила Варвара. — Давай включайся, пусть отец придет и рот от удивления раскроет. Для того только, чтобы он удивился, она готова была и себя загнать в работе, и всех, кто рядом. Открыл Степан Степанович дверь, а по стене кухни одна к одной банки трехлитровые с компотом. Яблоки порезаны для сушки, в противнях, ждут своей очереди. А на столе скатерть белая, и Варвара с Лилей, умытые и причесанные, сидят. — Пироги, что ли, печете? — спросил Степан Степанович. — Ну ты подумай, — сверкнула очами Варвара, — ничегошеньки не заметил. А ну-ка давай обратно в сени, начинай сначала. — Что сначала? — не понял Степан Степанович. — В дом входи, как будто еще не заходил. Гляди хорошенько под ноги, по сторонам. А мы на тебя посмотрим. Степан Степанович открыл дверь, выглянул в сени и закачал головой: — Конец света! И пол вымыли! Варвара, может, мне на улицу выйти и номер дома посмотреть, может, я ошибся калиткой? Радуются, как дети, удивляют друг друга. А Лиля при них третья лишняя. И в колхозе лишняя. Не верят, что насовсем приехала. Носятся, как с больной: Лилечка, Лилечка, ты осмотрись, уборка закончится, тогда и определишься куда-нибудь постоянно. Хочешь — на ферму, не на отцовскую, на центральную. Не хочешь в производство, можно в детский сад. Стаж для педагогического института заработаешь, правление стипендию назначит, считай, и конкурса для тебя не будет. Понять не могут, что не знает она, чего ей надо. Раньше знала, чего хочет, а приехала, пожила рядом с Варварой и все, что знала, забыла. А тут еще Анька Пудикова, подруга верная: «Да не пойдет она в детский сад! Гордая очень. Два года в городе жила не для того, чтобы потом детей наших в деревне пасти». Варвара звала в больницу: «Поработай годик. Вдруг это твое призвание?» Заботой окружили, вниманием, а никому она не нужна. Жили тут без нее и жить будут. А настоящее ее место занял Шурик Бородин. Сидит на конвейере, в столовку в половине первого ходит, ее жизнью живет. В любви признавался, к родителям водил. Болит до сих пор сердце: мое это было или не мое? Если не мое, то зачем поманило, зачем прикинулось любовью? И без любви хватает сердцу тревог и боли… В лес пошли затемно. С корзинками, с ножами. Приготовились к схватке с крепкими, рослыми грибами. Вон там они, под разлапистыми елками, на пожухлой прошлогодней хвое сидят, дожидаются. Но не было грибов ни под елками, ни на опушке. Первая стайка маслят попалась Лиле в неказистом месте рядом с черным кострищем. И чтобы уж она совсем не понимала, что и где должно быть в этой жизни, кругленький белый грибок улыбнулся ей прямо из-под ног, на тропинке. Потом пошли опята. И вдруг сердце рванулось и, как в страхе, упало — мощный боровик в чистой коричневой шляпке стоял и надеялся, что она уже ничего, кроме него, не увидит. Но она увидела. Увидела, потому что знала: где-то должен быть второй. Он был рядом, с желтым листиком на шапочке, грибок-мальчишка, боровичок. Заболело сердце. Это ведь тот, тот самый лес, просто он был тогда летним, оттого и казался веселым. И грибы были веселые, желтенькие — лисички. На земляничной поляне стояли перезрелые, почти черные ягоды. Те, что созрели вовремя, были уже выбраны, а эти, поздние, достались им. Мама срывала землянику со стебельком, складывала в букетик и отдавала Лиле. Если бы она не была тогда так мала, если бы знала, что матери уходят из жизни раньше своих детей, она бы не брала тогда эти букетики, она бы сказала: «Ешь сама. Ешь, пожалуйста». Издалека донесся голос Варвары: — Лиля! Ау-у-у! Ты где? Лиля откликнулась и пошла туда, откуда доносился голос. У Варвары, наверное, уже полная корзина, и отец грибник известный. Зато такой боровик, какой нашла она, им и во сне не приснится. Сидели на поваленной березе, ели хлеб с салом и помидорами, пили из бутылок яблочный отвар. Отец пошел опять по грибы, а они с Варварой решили перебрать те, что были в корзинках, почистить, чтобы не тащить домой мусор. — Мать моя, — рассказывала Варвара, — в город переехала, когда мне четыре года было. Всю жизнь старых правил придерживалась. Хлеб сама пекла, магазинный не признавала. В июне мы с ней в парке липовый цвет собирали. Насушим, а потом вместо чайной заварки пьем. Трудно жили, а я не понимала, прибавляла матери заботы. Один раз какую-то тетку с тремя детьми домой притащила. Ходили они по городу, искали уборную, а тут я им навстречу: пошли к нам. Когда мать вернулась с фабрики, мы с этой женщиной и детей выкупали, и белье их перестирали. Тогда с билетами на вокзалах было трудно. Эта женщина с детьми потому в городе и застряла. Я утром к начальнику железнодорожному пошла, билеты им закомпостировала. Когда они уехали, мать говорит: «Чтобы ты больше мне такого не устраивала! У людей на лбу не написано, кто они такие. К этим не относится, а другие в благодарность вполне могли бы обокрасть». А я тогда всем верила. И в медицину через свою доверчивость попала. Никому не рассказывала, а тебе расскажу. Иду вечером домой, лет двадцать мне уже тогда было, на трикотажной фабрике работала. Иду, вижу, человек умирает. Лежит на обочине дороги, и то ли припадок, то ли предсмертная конвульсия у него. А человек, по тогдашним моим понятиям, пожилой, лет сорока. С продуктами домой шел, в сетке батон, крупа в кульках. Наклонилась я над ним, спрашиваю, что случилось, а он в ответ: умираю. Кругом ни души. Подняла я его, одну руку его себе на плечи, своей рукой за талию, и поплелись мы с ним к больнице. Притаскиваю я его в приемный покой, а дежурный врач — хорошая женщина, она меня потом в санитарки с фабрики сманила — говорит: «Ошиблись адресом, уважаемая, не в больницу, а в вытрезвитель вашему собутыльнику надо». Как это тебе, Лиля, нравится — собутыльнику! Лиля смеялась. Весело с Варварой, умеет она рассказывать, себя не щадит. И отца этими своими разговорами приворожила. Но ведь разговоры не сами по себе, не что-то отдельное от человека. Какой человек, такой у него и разговор. У Шурика словечки тоже веселые, но нет в них души. Просто смешные словечки, современные, а что за ними — не разглядишь. — Варвара, скажи честно, я вам мешаю? Варвара смолкла, задумалась. И в этом молчании Лиля услышала: конечно же мешаешь. Мы ведь с виду только пожилые, а живем по-молодому. А ты приехала и каждую минуту нам глаза колешь: это я, я молодая, а не вы. — Только честно, Варвара, я не обижусь. — А на что сейчас обижаться? — сказала Варвара. — Все дело в том, как бы впоследствии ты на нас не обиделась. Мы с твоим отцом нашли друг друга, жизнь свою устроили. А ты возле нас можешь свою проморгать. Не здесь ты, Лиля, вижу я, что не здесь. И в город ехать не хочешь, и здесь себе места не находишь. Привыкнешь ждать — мол, само что-то в ноги упадет, а так не бывает. Может, и бывает кому без трудов удача, но я ее в жизни не видела. — А у меня была, — призналась Лиля, — парень в меня один на заводе влюбился. Красивый, всем на зависть. Серьезно подступился, домой к родителям водил, а я уехала. Уехала — и все, с концом. — Как же так? — Варвара нахмурилась, поднялась, стала складывать почищенные грибы с газеты в корзину. — К родителям приводил? Значит, у вас было что-то серьезное? Лиля поняла ее беспокойство. — Как вы все этого боитесь! Не было такого ничего. И вообще, наверное, ничего. Забыть бы мне его, а не могу. Раньше зелье было — приворотное, отворотное… У вас в больнице нету такого, чтобы выпить и забыть? — Да перестань ты с глупостями. Что же все-таки случилось? На чем разошлись? — Ни на чем. Я уехала, он остался. Ни привета ни ответа. Ни с его стороны, ни с моей. Степан Степанович шел к ним, держа перед собой, как свечку, большой, с оранжевой шляпкой подосиновик; корзинка с верхом была заполнена подгоревшими на солнце шляпками опят. Он был еще далеко, Варвара успела сказать Лиле: — Тут все дело в неизвестности. Почему ты ему не написала? Так ни одного письма и не послала? — Ни одного. — Что за секреты? — спросил Степан Степанович. — По какому поводу шепчетесь? — Какой же это будет секрет, если мы так сразу его тебе и выложим. — Варвара посмотрела на Лилю, дескать, держись, не такая у тебя беда, чтобы моя умная голова не придумала выход. — Есть у нас одно деловое предложение: придем домой и покончим с этими грибами до первых петухов — засолим, нажарим и забудем о них. — Ничего себе перспективочка, — вздохнул Степан Степанович. — Я эти грибы не то что жарить и есть, я на них уже смотреть не могу. Они возвращались домой такие усталые, что слово сказать друг другу сил не было. Степана Степановича пошатывало, Лиля запнулась на ровном месте и упала. Шмякнулась на бок, держа в руке на отлете тяжелую корзину, спасла ее, не опрокинула. — Привал, — скомандовала Варвара, когда они подошли уже к самой деревне. — Не можем мы, такие деморализованные, появиться на глазах у соседей. Степан, сними пиджак, вытряхни, Лиля, причешись. Они сели на скамейку, возле которой стоял столбик с расписанием автобуса. Варвара расплела свою тяжелую темно-русую косу, расчесала волосы, замотала их аккуратным узлом на затылке. Достала из кармана зеркальце, посмотрелась, передала Лиле, а та отцу. Они так отряхивались, причесывались, прихорашивались, словно предчувствовали, что на крыльце их дома сидит с самого полдня, ждет не дождется с дальней дороги нежданный гость. — Это же только представить себе, — сказал Степан Степанович, открывая калитку. — Татьяна Сергеевна! Как же так? Сидите, ждете, а мы не спешим. Вот видите — с грибами. — Татьяна Сергеевна! Так это вы? — закричала Варвара и бросилась к ней, сгребла сильными руками, прижала к себе и закружила у крыльца. Когда она ее выпустила, Лиля протянула руку Соловьихе: — Здравствуйте, Татьяна Сергеевна. Город, в котором находился завод-поставщик, был южным, жарким, уставшим за лето от толп приезжих, от буйства зелени и щедрости солнца. Осень поуспокоила улицы, на газонах пожухла трава, деревья пестрели желтыми стручками, солнце уже не палило, а обдавало теплом, как остывающая печь. Татьяне Сергеевне город понравился, и номер в гостинице, который им дали на двоих с Мариной Гараевой, был хорош: кровати, разделенные тумбочкой, стояли в нише, остальная часть комнаты была просторной, с балконом, с золотистой шторой на окне, с удобной, красивой мебелью. Не успели расположиться, как из своего номера позвонил Багдасарян, сказал, что вместе с представителем завода ждет их через пять минут на своем девятом этаже, в холле. Представитель был заместителем начальника цеха, того самого, который выпускал электролитические конденсаторы для блоков питания. Татьяна Сергеевна как увидела его, так глаза и вспыхнули: попался, голубчик. Но Багдасарян погасил блеск в ее глазах, положил на столик две пачки сигарет, тут же подошла женщина из гостиницы с бутылками воды и бокалами. Представитель спросил: — Как доехали? Багдасарян поблагодарил. Тогда представитель достал лист папиросной бумаги с третьим или четвертым экземпляром машинописного текста и, вглядываясь в плохо разборчивые буквы, стал зачитывать программу их пребывания на заводе. — Еще мы планируем встречу с директором завода, — представитель вел себя официально и всех настроил на этот лад, — но так как договоренность пока лишь в общих чертах, то дату встречи сообщим дополнительно. — А будет лично у меня возможность поговорить с рабочими вашего цеха? — спросила Татьяна Сергеевна. Представитель хотел что-то ответить, но Багдасарян опередил его: — Будет, Татьяна Сергеевна, все будет. — Мы привезли к молодежи вашего цеха обращение от рабочих нашего конвейера, — сказал Колпачок. — Там есть предложения по поводу соревнования. Надо, чтобы программой было предусмотрено обсуждение этого обращения с комсомольцами. Колпачок сидел преисполненный достоинства, глядя прямо перед собой, отпивая минеральную воду маленькими глотками из бокала на высокой ножке. Папка из прозрачного пластика с текстом обращения лежала перед ним. — Это? — спросил представитель, показав на папку. — Да, — все так же, не забывая о своем дипломатическом достоинстве, кивнул Колпачок. — Тогда я возьму ее с собой, — сказал представитель, — для предварительного ознакомления. Колпачок взглянул на Марину, та кивнула: можно. Вот так они, уважая и себя и представителя завода, встретились. С ребят что взять? Им такой приезд в диковинку. Багдасарян, руководитель делегации, был озабочен главным образом тем, чтобы предстать на этой встрече интеллигентным, обаятельным технологом с дружественного предприятия. А Татьяна Сергеевна оплошала. И в тот, первый день, и потом. Три дня ходила, как овца, по цехам и лабораториям, глядела на новые станки, выслушивала рассказы о завтрашнем дне завода, даже на соревнованиях по волейболу присутствовала. Сидела в спортивном зале на почетном месте, в то время как половина болельщиков подпирала стены, и глядела, как туда-сюда летает мячик. Спросила вечером Марину: — Тебе не кажется, что мы тут просто бездельничаем? — Ну, зачем вы так? — расстроилась Марина. — Нам почет оказывают, уважение. Мы же делегация. Вот встретимся с директором завода и выскажем ему все. За день до конца командировки оказалось, что директор принять их не сможет, уехал. — Я тоже уезжаю, — сказала Татьяна Сергеевна Багдасаряну. — Командировочные верну в бухгалтерию. За все дни. А вы тут можете доигрывать эту программу до конца. Жать на прощание руки, снимать шляпы и раскланиваться. Багдасарян перепугался. Через полчаса в номере у Татьяны Сергеевны появился представитель завода, официальный вид с него слетел, глаза глядели заискивающе. Ей не было жалко его. Что он может ответить? Обвел их всех вокруг пальца, — программа, программа. Экскурсии по заводу, концерты, спортивные соревнования. Да что же это такое? Нет, не перепутали их здесь, на заводе, с какой-то другой делегацией. Специально нагрузили программой, чтобы не вздохнуть, чтобы секунды свободной не было. И представитель ловкий, хорошо знает свое дело. — Татьяна Сергеевна, — взмолился он, — если у вас есть вопросы, пожелания, я к вашим услугам. — С одним вопросом мы к вам приехали. Если знаете на него ответ, что ж так долго молчали? Электролиты почему задерживаете? — Это сложный вопрос, — представитель достал блокнот, собрался дать ей полный отчет по этому вопросу. Татьяна Сергеевна остановила его: — Только, пожалуйста, не начинайте с того, каким был ваш цех и каким стал. И о перспективах не надо. — Тогда я вам отвечу очень коротко, — лицо представителя стало печальным, — фольга! Наш поставщик доставляет ее с перебоями. Вы представить не можете наших трудностей. — А мне не надо представлять, — прервала его Татьяна Сергеевна. — Я сюда приехала, чтобы разобраться, чтобы увидеть ваши пробелы своими глазами. А вы мне волейбол показали. Да еще ваш цех проиграл. Смотреть не на что было. Тогда он обиделся: — Безобразие! — Печальное секунду назад лицо стало возмущенным. — Кто вы, собственно, такая, чтобы так оскорблять? Ваш руководитель программой доволен. И у молодежи нет претензий. — У молодежи есть претензии. Мы их просто слишком вежливыми воспитали, вот им и неудобно было ломать ваш этикет, — она и лицом ему показала: поспокойней со мной. — Они думали, что так надо. А я — старая ворона, я знаю: так не надо. Вот и передайте своему директору, когда он вернется, что рабочие приезжали по делу, а не культурно отдохнуть. Перед отъездом позвонила Багдасаряну. Конечно, лучше бы с глазу на глаз, да времени уже не было. Звонила с вокзала. — Виген Возгенович, про то, почему я уезжаю, поговорим дома. Завтра пятница, потом два выходных. Хочу повидать Лилю Караваеву, работала такая у нас на конвейере. Это по дороге, заеду к ней. Но звоню я по другому поводу. Виген Возгенович, я о Соне. Могу я с вами о ней говорить? — Говорите, — сухо буркнул Багдасарян. — Соне сейчас очень трудно. Она вбила себе в голову, что не нуждается ни в чьей помощи. Но вы ей помогите. Забудьте свою обиду и помогите. — Я?! — Багдасарян выкрикнул это «я» с болью и возмущением. — При чем здесь я? Ваша Соня не такая беззащитная, как вам кажется. Она не пропадет. Ей не нужны ни вы, ни я. Ее видели с одним старым джентльменом, так что ей вряд ли уже требуется чья-нибудь защита. Багдасарян старался говорить язвительно, но у него это плохо получалось, обида перекрывала все. До отхода поезда оставалось десять минут, а Татьяне Сергеевне надо было еще добежать до платформы. — Видели, видели, — передразнила она Багдасаряна, — мы тоже приехали и много тут чего видели. Только никакого отношения к делу это не имеет. Сидела на крыльце у Караваевых, ждала, когда хозяева вернутся из леса, и думала: «У них фольги не хватает, а у тех, кто делает фольгу, тоже свои оправдания. Конвейер какой-то, только с обратной стороны. Сколько людей мучается из-за того, что где-то изначально кто-то чего-то не умеет или не хочет делать». Других причин она не знала. Все можно отладить, если есть ответственность, желание и умение. Татьяна Сергеевна знала, что Караваевы, все трое, ушли раненько по грибы. Женщина, сообщившая это, напрашивалась на разговор, стояла у калитки, выжидательно смотрела на приезжую, гадала, кто такая, и ничего придумать не могла. Наконец спросила: — А вы к ним в гости? — В гости, — ответила Татьяна Сергеевна. — На денек или два. Как они тут живут? Женщина подошла поближе, маленькие глазки на толстощеком лице глядели, как из засады. — Теперь все живут, только бы кого удивить. Наелись, телевизоров накупили и стали с ума сходить. — В каком это смысле? — Татьяна Сергеевна чувствовала, что женщина втянет ее сейчас в какой-нибудь ненужный разговор, и не хотела этого. — А в таком смысле: стыд потеряли! Раньше бога боялись, людского осуждения, а теперь кто во что горазд! Вы по линии Степана Степановича или Варвары? — Я по линии Лили, — ответила Татьяна Сергеевна, — мастер я. Она у меня на конвейере работала. Заехала поглядеть, как живет. Женщина не поверила ей. — Отпуск решили у нас провести? Здесь хорошо. Грибы пошли. Воздуху много. И Лиля соскучилась по нашей природе… Говорила, а глаза точили Татьяну Сергеевну вопросом: чего это Лиля из города уехала, что у вас там, в городе, с ней стряслось? — Она по природе, а я по ней соскучилась, — Татьяна Сергеевна с удовольствием следила за тем, как недоверие собеседницы переходит в злость. Выбивала она из-под этой толстощекой соседки какие-то клинья, на которых та затормозилась в жизни. — И Варвару хочется повидать. Никогда не видела. — Есть на что посмотреть, — сказала женщина, разобиженная вконец, что гостья, сидящая на крыльце, оказалась хитрей ее, не раскалывается, не говорит, зачем приехала. — Поглядишь и плюнешь. За ручку ходят! Уж она его захороводила, мужик разум потерял. И Лильку сглазила. Изведет ее. Забирай от них девку! Раз уж приехала забирать, одна не уезжай. Билась, мучилась мысль в голове у этой бабы: не говоришь, зачем приехала, так я сама тебе скажу. Татьяне Сергеевне перетерпеть бы, дождаться спокойно, когда она уберется, так нет же, не тот характер. — Сколько вам лет, что вы так хорошо знаете, как было раньше? — А уже хорошо мне лет, сорок два, — не чувствуя подвоха, ответила женщина. — Значит, война началась, вы еще в школу не ходили. И только после войны пионеркой стали. В какой же книжке вычитали, что в старой жизни было хорошо? С голоду раньше в ваших местах в неурожай пухли, Лев Толстой столовые в голодуху у вас открывал. Вот и вся совесть, а остальное — горе и беда. Как только у вас язык поворачивается ту жизнь в пример нынешней ставить? Женщина согласно закивала головой: кто же спорит; теперь уже она не глядела выжидательно на Татьяну Сергеевну, все поняла, сама нашла ответ. — Понятно! Лекции приехали в клубе проводить. А говорите, к Лиле. Так я приду в клуб, послушаю… Варвара так стиснула при встрече, что ребро за ребро зашло, и Татьяна Сергеевна до самой ночи, пока они управлялись с грибами, готовили для солки, жарили, то и дело упрекала хозяйку: — Ну и медведица ты, Варвара. Если к утру не отойду, останусь кривобокой. Вина в доме не оказалось. Степан Степанович удалился на поиски к соседям. Лиля готовила салат. Картошка в мундире сварилась, Татьяна Сергеевна слила ее и вынесла на крыльцо, чтобы скорей остывала. Вернулась, остановилась у двери. — Меня, Варвара, и муж такую не примет, скажет: это еще откуда такая кривобокая? На кухне были открыты окна, грибной дух вместе с жаром от печки уплывал в огород, длинный стол уже был застелен скатертью и уставлен тарелками с салом, помидорами, маленькими, вперемешку со смородиновым листом маринованными огурчиками. Не хватало только бутылки, за которой пошел Степан Степанович, Лилиного салата и сковороды грибов, которые уже томились в сметане на медленном огне, прикрытые крышкой. И разговор шел пустой, предзастольный, ради веселого настроения, про кривой бок, который уготовила Варвара дорогой гостьюшке. И вдруг среди этого благоденствия — звериный, жуткий крик Лили. Она закричала, опустилась на корточки у двери, обняла голову руками и заплакала так страшно, что Варвара и Татьяна Сергеевна в первую минуту только глядели друг на друга, не понимая, что случилось. Татьяна Сергеевна первой вышла из оцепенения, подбежала к Лиле, подняла ее, повела к столу. — Лиля, что ты? Успокойся… — Я жить не буду, — задыхалась от слез Лиля, — я не хочу так жить! Все обман, все вранье, все слова! Варвара накапала в рюмку валериановых капель, протянула Татьяне Сергеевне. Та поставила рюмку перед Лилей. — Глотни. Станет легче. — Не станет. Ничего вы не знаете. Никогда мне уже не будет легче. Вот-вот должен был вернуться Степан Степанович. Варвара стояла у печи растерянная, слезы и рыдания Лили обернула на себя: плохо с ними Лиле, держалась, да не выдержала, увидела своего человека с завода и разрыдалась, как перед матерью. — Татьяна Сергеевна, — всхлипывая, справляясь с новой волной слез, спросила Лиля, — почему вы молчите? Скажите правду, что с ним случилось? Вот оно, молодое неудержимое горе. Сошелся свет клином на человеке, и нет слез горючей, чем от обманутой любви. — С Шуриком? Не знаю, Лиля. Такой же, как был. Не стоит он твоих страданий. — Скрываете. Мне Надька Верстовская письмо прислала. И тоже о нем ни слова. Все против меня. А что я вам плохого сделала? У Варвары отлегло от сердца: сердечное горе, девичье страдание. Слава богу, что слезы эти не из-за нее, не из-за ее любви к Степану Степановичу. — Не у меня надо спрашивать, — говорила Татьяна Сергеевна, — и не про плохое. Ты бы про другое спросила: что, мол, я хорошего вам сделала? Лиля поднялась, вытерла лицо, поглядела на гостью замученными глазами. — Зачем вы приехали? Варвару спасать? Так она уже спасенная. А чтобы злорадствовать, что меня Бородин не любит, для этого приезжать не стоило. Варвара со страхом глядела на них, слова Лили казались ей страшней крика и слез. Она увидела, что и Татьяна Сергеевна изменилась, потеряла свою уверенность и сникла. И голос был сникший, когда заговорила, только потом набрал силу. — Тебя еще долго никто не полюбит, Лиля. За красоту не любят. К красоте люди тянутся, а любят за доброту, за человечность. Приехала же я сюда тебя повидать, Варвару, отца твоего. Должна я была это сделать. Когда-нибудь и ты такое сделаешь: не то, что хочется, а то, что надо. Через обиду, через высокий барьер отчуждения пробились ее слова, достигли Лили. — Что же мне делать? — Тебе возвращаться надо. К себе. На конвейер. Игорь Андреевич, брат Юриной матери, оказался человеком навязчивым. В первый же день, как поднялся с постели после болезни, пришел к Соне, сел в кресло, завел разговор: — Вы, Соня, человек героический. Я не представлял, что среди нынешней молодежи существуют такие, как вы. Учиться в институте, растить сына, работать на конвейере — это очень непросто. У вас не только строгий, у вас мужественный характер. Сидел, хвалил ее. На Прошку — ноль внимания. Так, пару улыбочек и несколько словечек: «Скажи, друг Прошка, хорошо быть маленьким?» Прошка ответил, что хорошо. Соня, мучаясь присутствием незваного гостя, угостила его чаем с печеньем, в девять часов уложила Прошку в постель. Гость перешел на кухню и все сидел, говорил, даже на часы не поглядывал. — Мне завтра рано вставать, — не выдержала Соня. — Мне тоже, — ответил Игорь Андреевич. Соня чуть не заплакала. Игорь Андреевич был человеком почтенным, имел ученую степень доктора наук, возглавлял в научно-исследовательском институте ведущий отдел. Но Соню не интересовала его работа и он сам. Когда пришел в четвертый раз, она не открыла. Тогда он позвонил по телефону. Соня поняла, что это он звонит, и не снимала трубку. Он позвонил в тот вечер еще три раза. На четвертый она откликнулась. — Игорь Андреевич, извините меня, но я не могу тратить вечера на разговоры с вами. Он воспринял эти слова спокойно: — Я понимаю вас, Соня. Я тоже трачу на вас свое время. Кроме того, я больной человек. Мне непросто приходить к вам. — Вот и не надо, — сказала Соня. — Если Галина Андреевна просила вас не оставлять без внимания меня с Прошкой, то напишите, что ходите к нам каждый вечер. А сами не утруждайте себя, живите, как жили. — Галина Андреевна — несчастный человек. Он и в телефонном разговоре был такой же многословный. Соня сдерживалась, чтобы не оборвать его на полуслове. — Галина Андреевна никогда ничего не понимала в жизни. Она и в детстве думала, что родители, я, все люди существуют только для того, чтобы оградить ее от неприятностей. Она и сына потеряла из-за своего характера. — Он погиб вдали от нее. Не надо об этом, Игорь Андреевич. — Она погубила его раньше. А вы, Соня, по отношению к людям полная ее противоположность. Вам никто не нужен. И в этом вы едины с ней. Я боюсь за вас. И за Прохора тоже. Соне нечего было на это сказать, и слушать его рассуждения о себе не было больше сил. Не попрощавшись, она положила трубку. Ну почему нельзя жить на свете так, как хочешь? Почему каждый, кому не лень, считает возможным лезть в ее жизнь со своими словами, советами, поучениями? У Сони есть уже Соловьева, и это больше чем надо. А Игорь Андреевич при чем? Родственник? А у Багдасаряна какие права? Багдасарян позвонил в воскресенье. Сказал, что вернулся из командировки, надо поговорить. Не спросил «можно ли», а как ни в чем не бывало сообщил: — Сейчас зайду. Прошка гулял во дворе. Соня с субботы затеяла большую стирку, да еще с утра вымыла голову, закрутила волосы на бигуди. Телефонный звонок Багдасаряна и то, что, растерявшись, не сумела на его «зайду» тут же ответить: «Как-нибудь в другой раз, я по уши в домашней работе», — все это расстроило ее и выбило из колеи. Лезут. Лезут и в душу и в дом, не дают жить своей жизнью. Поглядела на себя в зеркало, сняла косынку. Волосы высохли, хоть это хорошо. Виген Возгенович пришел и, скрывая волнение, с порога начал громко и быстро рассказывать, как напугала всех в командировке, какой сюрприз преподнесла поставщикам Соловьева. — Представляете, Соня, все идет гладко, прилично, что называется, на самом высоком уровне, а она: «Не желаю быть экскурсанткой, уезжаю, деньги командировочные верну». И кто бы подумал, что ее отъезд все перевернет! Забегали, и директор, который, как сказали, уехал, вдруг откуда-то объявился. Бели бы я такое выкинул, был бы элементарный скандал. А тут женщина, мастер, сама справедливость, глас народа… — Раздевайтесь, — сказала Соня, — что вы стоите в прихожей? — Я на несколько минут. — Багдасарян снял плащ и прошел в комнату. И сразу на него напала робость. Соня глядела на него взглядом незнакомою человека, как смотрят, думая о своем, люди на улице или в трамвае. Но тут позвонили в дверь, вернулся со двора Прошка, и у Багдасаряна отлегло на душе. Прошка выручит, разрядит обстановку. — Забыл уже меня, не узнал? — спросил он у мальчика. — Вспомнил, — Прошка стоял перед ним насупившийся, — ходите, ходите, жить не даете. — Прохор! — Соня побледнела. — Ты почему так разговариваешь? Виген Возгенович со мной вместе работает, пришел по делу. Почему ты позволяешь себе такие слова? — А чего они ходят? — Прошка хмуро стоял на своем. — Когда Игорь Андреевич придет, я его тоже выгоню. Думала, живет одна. А их двое. И второй, как ученый попугай, повторяет ее слова. Багдасарян, наверное, подумал о ней бог весть что: «Ходят», «они». — Игорь Андреевич — твой дедушка, — сказала Соня, а Виген Возгенович — мой товарищ по работе. Больше к нам никто не ходит. — Да?! — В глазах Прошки загорелись предательские огоньки. — Еще к нам ходят мой настоящий дедушка и бабушка. И тетя Таня Соловьева, — Прошка умолк, почувствовал, что зарвался, что мать недовольна и поправился: — Про тетю Таню я обманул, она уже давно не ходит. Соня повела его на кухню, из коридора спросила: — Принести вам чаю? — Нет, нет, — встрепенулся Багдасарян, — ни в коем случае. Я действительно по делу. Сидел в кресле, смотрел на коврик над кроваткой Прошки, на пластмассовую розовую саблю, висевшую на гвозде, на Сонин письменный столик с аккуратной стопкой институтских учебников и думал: «Куда я ломлюсь? Если бы было у нее что-нибудь ко мне, это бы и я чувствовал, и Прошка. Любовь должна приходить сама, а вымаливать ее унизительно». — Соня, — сказал он, когда та вернулась в комнату, — через неделю сдача нового конвейера. Соловьева перейдет туда, а вас есть мнение назначить мастером на ее прежнее место. Как вы на это смотрите? — Мне надо подумать. Но, кажется, не соглашусь. И тогда он вдруг, чувствуя внезапную, неодолимую обиду и даже неприязнь к ней, спросил: — Соня, почему, за какие заслуги вы так хорошо к себе относитесь? Она вскинула на него свои холодные, ясные глаза, и он понял, что никакая сила не столкнет ее с того, на чем она стоит. — Я очень долго к себе никак не относилась, — ответила Соня, — теперь отношусь хорошо. И это, наверное, надолго. Никитин собрал совещание накануне пробного пуска нового конвейера. Пробный пуск еще не был официальным приемом технического объекта, а как бы генеральной репетицией, но на ней должны были присутствовать представители дирекции и парткома, а также научных институтов, принимавших участие в разработке узлов. Валерий Петрович, похудевший, встревоженный, посматривал на всех горящими глазами, не взрывался, не сиротствовал, а оглядывал всех недоверчиво, словно ждал от каждого какого-нибудь подвоха. Основания для этого были: начальники цехов, НОТ, отдел главного технолога, все, как сговорившись, стали любить и опекать Никитина. Все, по его мнению, в эти последние дни хотели примазаться к его мукам и нелегким трудам, к его конвейеру. Это сжигало Никитина, он чернел на глазах у всех и таял как свеча. Электронщики из других цехов давно закончили работу на новом конвейере, но все равно лезли к нему в сборочный. В обеденный перерыв они толпой стояли, загораживая проход, и Валерий Петрович понимал, что прогнать их нельзя, старался каждому выразительно поглядеть в глаза. Электронщики смущались под его взглядом, но не понимали, чего этот взгляд от них требует, и торчали до самого конца обеденного перерыва. В довершение всего перед совещанием, на котором должны были «дотрясти» кадровые вопросы, в цех явился один из авторов проекта нового конвейера, старый, малоподвижный тип, и добрых два часа мучил вопросами, половину которых Никитин просто не понимал. Ученый являлся членом приемной комиссии нового конвейера, так что перекинуть его с рук на руки было невозможно, и Никитин маялся, покорно выхаживал за гостем вдоль нового конвейера и на вопросы, смысла которых не понимал, отвечал неопределенно: «Это с какой стороны посмотреть…» Такой ответ удовлетворял старика, потому что все свои вопросы он начинал словами: «А как вы считаете…» — А как вы считаете, есть мне резон прикинуть сравнительные данные действующего конвейера и этого? Не с точки зрения технологии, а организации труда? «Зачем тебе прикидывать сравнительные данные, — с тоской думал Валерий Петрович, — в твоем же институте все высчитано, и я эти данные знаю наизусть». Но старик упорно глядел в сторону старого конвейера, и Никитин, вздыхая, думал, что совещание придется отложить. Приглашать гостя в свой кабинет Никитин не хотел: не тот научный уровень у предстоящего разговора, и вообще он не для посторонних ушей. Соловьева отказалась идти мастером на новый конвейер. Отказ обосновала железно: «Буду ковать кадры. Новый конвейер заберет опытных рабочих, а старому на новичков скидки в плане не сделают». Заказ на блоки питания был велик, рассчитан до конца года, и Никитин согласился, что нельзя Соловьевой, хотя бы до нового заказа, покидать старый конвейер. А там на старый конвейер поступит новый заказ, а вместе с ним и более низкий на период освоения план. Соловьева не только обучит новых рабочих, но и… Тут Валерий Петрович запнулся, что же «но и»? Приручит? Поможет вжиться в общий ритм и понять производственную суть цеха? Не то. Не только обучит новых рабочих монтажным и сборочным операциям, но и радости за свою жизнь в цехе и вообще. Вот так будет правильно. Почему-то сейчас, когда он был переполнен тревогой за новый конвейер, когда растерял остатки своего мужества и спокойствия в предсдаточных волнениях, куда-то испарилась, улетучилась досада на Соловьеву. Глядя, как она в своем белом халате ведет вдоль конвейера маленького угрюмого пэтэушника, как истово хочет не просто ему что-то объяснить, а вывести из состояния скованности и угрюмости, Валерий Петрович подумал, что если бы в свои мальчишеские годы попал в руки к Соловьихе, то вся его жизнь пошла бы по-другому. Он бы нашел в себе смелость отказаться от руководства цехом, он бы сказал: «Поручите мне лучше то, без чего я жить не могу». Жить он не мог без новых конвейеров. Гость из института направился к старому конвейеру, и Валерий Петрович решил не откладывать совещания. Татьяне Сергеевне не обязательно на нем присутствовать, вот и займет гостя. Он поспешил туда, где стояла Соловьева. — Познакомьтесь. Наш высокий гость, доктор технических наук Поликарпов. — Игорь Андреевич, — добавил гость, подавая руку Татьяне Сергеевне. Высокий гость первым же вопросом вогнал мастера в смущение: — Татьяна Сергеевна, рабочий день заканчивается, что, если нам поужинать и заодно поговорить в ресторане? Я не пью, так что разговор будет деловым, обслужат нас быстро — администратор мой приятель. Все это он сказал, глядя на нее глазами, потускневшими не от трудов сегодняшнего дня, а от прожитых долгих лет, сказал тоном человека, которому в этой жизни уже все можно. Татьяна Сергеевна смутилась, покраснела, почувствовала вдруг на ногах своих разношенные полуботинки, а под халатом байковую стираную-перестираную кофточку и уж только потом подумала о Лаврике, как это она будет сидеть в ресторане, хотя бы даже и с ученым, за деловым разговором, а Лаврик на табуреточке, на кухне, дома. — Это невозможно, — сказала она, сердясь на себя, что покраснела, как девчонка, и от этого краснея еще больше. — Жаль, — вздохнул Игорь Андреевич, — я не обедал сегодня. — Но почему обязательно в ресторане? У нас есть буфет. Закажем чай, бутерброды и… поговорим. Говорила и страдала, что не может ему соответствовать, пойти в ресторан. Даже если бы под халатом была дареная «тальма со стеклярусом», все равно бы не могла. Из-за Лаврика. Такой он приехал с курорта прежний, так радовался, когда, придя с работы, видел, что она уже дома. — Татьяна Сергеевна, а что вы можете сказать о Соне Климовой? — спросил гость. Час от часу не легче. При чем здесь Соня Климова? Татьяна Сергеевна посмотрела туда, где сидела Соня, и не увидела ее. Она была на своем рабочем месте, но как-то так сдвинулась, что только руки ее были видны и часть белого накрахмаленного беретика с русой прядкой под ним. — Соня Климова — одна из лучших работниц на конвейере. Студентка-заочница, уже на четвертом курсе института. Серьезный человек. — Мне это очень приятно слышать, — сказал старик, — особенно от вас, Татьяна Сергеевна. Как вы думаете, у нее есть данные для научной работы? Этого Татьяна Сергеевна не знала. — Я интересуюсь Климовой в силу не совсем обычных обстоятельств. — Поликарпов опять внимательно посмотрел на мастера добрым, как из тумана пробивающимся взглядом. — Бабушка ее сына по линии отца — моя сестра. Вам это что-нибудь говорит? — Говорит, — сказала Татьяна Сергеевна, — я знаю, что она приезжала и что Соня вела себя с ней очень плохо. Их разговор прервала Наталья, не вышла, а вырвалась, сверкая гневом, из дверей кабинета Никитина. Не замечая гостя, подбежала к Татьяне Сергеевне. — Подставила меня, а сама в кусты?! Не выйдет, Татьяна! — Что, простите, не выйдет? — чтобы обнаружить себя, не быть свидетелем их ссоры, спросил Игорь Андреевич. Наталья свела брови, взглянула на гостя и осеклась. — Татьяна Сергеевна, — сказала она, сдерживая гнев, отчего щеки ее дрожали, — вам надо быть на совещании. Решается вопрос о вашей работе на новом конвейере. — Ты что-то перепутала, — Татьяна Сергеевна была рада, что рядом Игорь Андреевич, он был сейчас ее опорой и защитой, — решается вопрос о твоей работе, Наталья, на новом конвейере. Лично я «за», что ты опять будешь мастером. Так и доложи там, на совещании. — Она говорила спокойно совсем не потому, чтобы еще больше досадить потерявшей голову Наталье. Слова Игоря Андреевича о Соне ввергли ее в это спокойное, задумчивое состояние. О Соне она думала, и возмущение Натальи не коснулось ее. Как все не просто в жизни, думала она; отказался человек от своего ребенка, нет уже этого человека на свете, а сын растет, собирает вокруг себя людей, делает их родными. Наступил конец рабочей смены. Наталья, поубавив в себе гнева и возмущения, повернулась и направилась к кабинету начальника цеха. Зоя в это время, как всегда, когда Татьяны Сергеевны не было на месте, выключила конвейер. Не спеша поднялась со своего стула Марина, развела руки, потянулась. И тут же зевнула Невеста, и Солома, вытянув рот восьмеркой, зевнул. Такие дружные ребята: один зевнул — и пошло-поехало от одного к другому, как по конвейеру. А если бы кто-то успел первым рассмеяться, сейчас бы дребезжало все от их беспричинного молодого смеха. Подбежала Верстовская: — Татьяна Сергеевна, говорят, вы ездили к Лиле? — Надя, я не одна, видишь, занята с гостем. — А все-таки ездили или нет? — Умрешь ведь от любопытства, до утра не дотянешь. Ездила. — Про наш разговор ей сказали? Ну про тот, когда я вам призналась? — Как я могу сказать? Ты меня об этом не просила. — Татьяна Сергеевна, я сейчас уйду, не буду вам мешать. Я только хочу, чтобы вы знали, как я вам благодарна. Соня исчезла в толпе, не подошла. И Бородин прошмыгнул, не желая попадать в поле зрения мастера. А Зоя подошла, протянула руку Игорю Андреевичу. — Здравствуйте. Будем знакомы. Зоя Захарченко. Игорь Андреевич назвал свое имя и место работы. Зоя одобрительно ему кивнула. — Мы с Татьяной Сергеевной остаемся на старом конвейере. Старые на старом. Посадим «практикантов» — и все сначала. — У нас ребят из ПТУ в шутку зовут «практиквантами», — объяснила Татьяна Сергеевна. Испугалась, что Игорь Андреевич подумает, что Зоя по собственной темноте так выговаривает это слово. Глава одиннадцатая На этот раз примирение с Натальей затянулось. Наталья несколько дней глядела на нее, как на врага, но вдруг не выдержала, высказалась: — Что-то не спешат тебя на мою должность переводить. — На какую должность? — не поняла Татьяна Сергеевна. — Так уж и не знаешь? Для кого же меня сдвинули, для кого место расчистили? Я и сама не сразу догадалась. А потом эта статья в газете, и все стало понятно. Статья появилась перед праздниками. Посвящена она была не Татьяне Сергеевне, даже не заводу. Говорилось в ней о человеке на конвейере, о его профессиональном самочувствии. И только примером, в двух абзацах, приводились слова мастера Соловьевой: «Вы сходите в отдел кадров, посмотрите личные дела руководителей производства. Сравните трудовой путь тех, кто пришел к нам прямо из института, и тех, кто его начинал с конвейера, у кого высшее образование заочное». Корреспондент написал, что сходил он в отдел кадров и увидел эту разницу. Действительно, у бывших рабочих с конвейера и рацпредложений больше, и наград, и детей в семье. Директор завода, прочитав статью, позвонил в цех, сказал Наталье, что порадовала его Соловьева. «Нам вообще стоило бы не с точки зрения производства, а вот такого душевного осмысления исследовать наши конвейеры. Кому бы это поручить?» Не сказал: «Не взяться ли вам за это, Наталья Ивановна?» Уже знал, наверное, директор, что кончаются ее денечки в должности профсоюзного руководителя. — Зачем мне твое место? Подумай своей головой. — Татьяна Сергеевна устала от Натальиных обид, появилось подозрение: может, она глуповата? — Я и на новый конвейер не пошла, потому что не могу бросить старый. А ты просто одурела от неземной своей красоты. Наталья смягчилась. — Кончается уже красота, — сказала она. — Знаешь, Татьяна, приду в ателье на примерку, зайду за ширму, где с трех сторон зеркала, посмотрю на себя, и плакать хочется. — А ты готовые вещи покупай. Наталья закатилась своим прежним смехом, чмокнула Татьяну Сергеевну в щеку, и опять они зыбко, до следующей ссоры, помирились. Новобранцев провожали каждый год накануне Октябрьских праздников. В Доме культуры под музыку, под аплодисменты вручали каждому подарки и листок с письменным напутствием. В подарках цех соревновался с цехом и в цене и в выдумке, а напутствие было одно для всех. И содержание не менялось: вы, мол, служите, а мы подождем, только, пожалуйста, после службы не виляйте в сторону, возвращайтесь. Листки были отпечатаны в типографии, текст готовила редакция заводской газеты. На праздничном вечере в последние годы их исписывали по новой моде с двух сторон автографами. И вдруг она понадобилась, мастер Соловьева. Принесли в цех письмо в запечатанном конверте: «Уважаемая Татьяна Сергеевна! Просим зайти во вторник в удобное для Вас время в редакцию многотиражки». Шла и держала в голове отказ: «Пусть ваш работник придет в цех, я ему все расскажу и покажу, а сама писать статьи не умею». Приготовилась, да не к тому. — Татьяна Сергеевна, у нас в этом году солдатиков мало. Ваших трое, и по другим цехам набирается чуть больше дюжины. Решили вручить каждому персональное напутствие. Вот и захотелось, чтобы вы нам дали факты о каких-то индивидуальных особенностях, ну о характерных случаях, эпизодах в жизни Соломина, Бородина и Колпакова. Может она дать факты, не трудно вспомнить и эти так называемые индивидуальные особенности. Глядят на нее работники редакции, ждут подробностей из жизни будущих солдат. А она думает. Не подробности вспоминает, думает, как прочитает Солома строчки об оставленных в паечках хвостиках, даже если это самым добрым сердцем будет написано. Подумает Солома: значит, уже все знают и о киоске и значках. И Бородин свою «тальму со стеклярусом» дарил все-таки не для того, чтобы она рассказывала об этом всему свету. И Колпачок сожмется, если увидит в напутствии имя своей невесты. — Вы думайте, Татьяна Сергеевна, вспоминайте. Не будем вас торопить. Почему человеку радостно, когда о нем написали в газете, что он передовик производства, работает с личным клеймом без брака? Читать такое другому скучно, хочется увидеть, что за человек этот передовик, какого роста, красивый ли, какой характер. Два года назад в этой же многотиражке о Татьяне Сергеевне так написали: «Немолодая уже, в белом своем халатике, она напоминает опытную медсестру, которую врачи ценят выше иных своих коллег». В цехе поздравляли, а она умирала от стыда. Кому это надо, что печатными буквами, на весь завод — «немолодая». Все обидело, даже «халатик». Она не взяла этот номер газеты домой, Лаврик так и не узнал, что ее похвалили. А это напутствие ребята должны увезти с собой. — Можно написать Володе Соломину, что наш конвейер верит в то, что он будет служить примерно. Он хороший парень, с доброй душой, таким пусть будет и в армии. На лицах работников многотиражки проступило разочарование. Она это увидела. Но что делать, дорогие товарищи, словом можно и осчастливить и прибить. — Не надо характерных деталей, — сказала Татьяна Сергеевна. — Лучше погладьте перед отъездом Солому по его глупой, незадачливой головушке… Как и в прошлом году, ее поразило, что в Доме культуры кругом незнакомые люди. В столовой даже тех, с кем незнакома, знаешь в лицо. На демонстрации — тоже кругом свои. А здесь, на кого ни бросишь взгляд, — кто это? Только спустя время знакомые лица начинали проявляться в толпе. — Это же надо, Зоя, даже тебя не узнала! Зоя прихрамывала. Новые туфли на высоких каблуках мучили ей ноги, отравляли праздник. Не в первый раз Татьяна Сергеевна спасала ее: — Зоя, снимай туфли, давай меняться. — А ты мне каблуки не покривишь? — Другой благодарности от тебя и не ждала. Лавр Прокофьевич стоял с ней рядом в новом черном костюме, при галстуке. Ее муж, ее человек, ее неразгаданная любовь. Никогда у нее не замирало сердце от того, что он рядом, ни разу не сдавила это сердце ревность, ни разу ничем он ее не обидел. Любовь, любовь… А может быть, она всего лишь поиск, счастливое предчувствие вот такой жизни, какая у нее была с Лавриком?.. — Татьяна, а вон та красавица в голубом, разве она с конвейера? — спросил Лаврик. — Здрасьте! Это же Марина. Татьяна Сергеевна в начале вечера и сама еле узнала Марину. Откуда что взялось, была толстуха, спина с гектар, и вдруг — королева бала, потрясение всем гостям. Перед концертом устроили танцы. Татьяна Сергеевна увидела Бородина с тоненькой черноволосой девушкой. Бородин заметил, что мастер смотрит на него, поднял руку в приветствии и, когда музыка умолкла, подвел к ней девушку. — Татьяна Сергеевна, познакомьтесь: Катя. Татьяна Сергеевна, давайте в этот прощальный вечер с вами помиримся. — Разве мы поссорились, Шурик? — Мы с вами, Татьяна Сергеевна, друг к другу охладели, — сказал Бородин. — Ох, Шурик, что ты за человек? Все слова с языка, ни одного из сердца. — Плохой я, Татьяна Сергеевна, хуже меня в цехе только один Никитин. Испортил настроение! Это еще что такое, при чем здесь Никитин? Взглянула на Катю: хорошая девочка, спокойная, ухоженная. Красивая задерганная Лилька ей не чета. Эта не будет плакать и кричать, как та. Молча перестрадает, когда Шурик отойдет от нее. — У Никитина есть душа, только жаль, что вся она отдана машинам. А у тебя есть душа, Бородин? — Что я тебе говорил? — воскликнул Шурик. Восклицание относилось к Кате. Оно означало, что Шурик говорил о своем мастере Кате, и Татьяна Сергеевна своими словами о душе сейчас это подтвердила. — У меня есть душа, — сказал Шурик, — большая и разноцветная — розовая, голубая, желтая, — как связка воздушных шаров. — У него душа появится потом, может быть в армии, — сказала Катя. — Станет одного определенного цвета. Но совсем не значит, что это будет хорошая и добрая душа. Татьяна Сергеевна внимательно, с одобрением посмотрела на Катю. И Лавр Прокофьевич, слушавший их разговор, поднял брови. Музыка молчала. Те, кто жаждал танцев, поглядывали на оркестр, мальчишки из ПТУ играли в догонялки, носились как угорелые, толкая нарядную публику. Девчонок, их сверстниц из того же училища, не отличишь от заводских, такие же модницы, а эти — волосатики в казенном обмундировании; бегают, визжат, как недоумки. Еще не получали зарплаты, не натянули на свои ноги узкие, ушитые джинсы. Приходят, влезают в душу, находят свою Свету, потом вот так собираются в Доме культуры, прощаются с конвейером, с ней, со своей свистящей мальчишеской молодостью. Кто это рядом с Верстовской? Бог ты мой, да это же «практиквант» Могилкин. Ну, Надька, ну, оторва, ведь лет на пять, на шесть постарше мальчишечки. Лавр Прокофьевич тронул ее за локоть: — И ты вот так все время с ними? — Как? — Как вот с этим Шуриком. Вникаешь в их жизнь, учишь… — А куда денешься? — ответила она. — Такая работа. Лавр Прокофьевич понял наконец свою Татьяну. Душа у нее щедрая, открытая, вот и по влезали они все туда, молодые и скорые. А он не догадался вовремя цыкнуть на них: «Потише, голубчики, полегче. Самое первое, самое главное там — мое место». — Лаврик, побудь одну минутку, мне надо Багдасаряну что-то сказать. Багдасарян поглядел на нее и одернул полы пиджака, приготовился к неприятности. Костюм новый, коричневый, пиджак надет поверх белого свитера. Хорош, а пропадает. Из-за кого? Из-за умницы-разумницы, самостоятельной пигалицы Сони Климовой. Стоит Соня, не востребованная на танец, рядом с Мариной, как травинка рядом с подсолнухом. Марина кавалерам отказывает, а Соню, похоже, никто не приглашает. — Виген Возгенович, не сердитесь на меня, что опять не в свое дело лезу. Хочу, чтобы мои девчонки с конвейера не скучали. Вон стоят Марина и Соня. Пригласите на танец Марину. Все понял, усмехнулся и направился к тому месту, где стояли Марина и Соня. Но не хватило характера, недостало выдержки, пригласил все-таки Соню. И Татьяну Сергеевну пригласили. Только она вернулась к мужу, только сказала: «Пойдем, Наталью поищем», как подскочил к ним Колпачок и застыл в поклоне: — Татьяна Сергеевна, разрешите вас на танец. — Мама, что ли, научила или Света? — Никто не учил, просто вижу: хочется вам потанцевать, да не с кем. — Много на себя берешь, Колпак, — сказала она, — как это не с кем? Вот мой муж, Лавр Прокофьевич. И Багдасарян приглашал, только всем отказала. Лавр Прокофьевич и в молодости никогда не танцевал, но Колпачок этого знать не мог. — Неправда. — Он глядел на нее своими ясными милыми глазами. — Никто вас не приглашал. На нас смотрят, Татьяна Сергеевна, не позорьте меня отказом. — Ладно, — улыбнулась она, боясь заплакать в такой неподходящий момент. — Не буду тебя позорить. Уж лучше ты позорь меня, позорь. Пусть все видят, как весело живет Соловьиха! — И положила ладонь на его худенькое мальчишеское плечо. Жизнь все-таки не конвейер. У нее нет круга. Она разлетается в разные стороны, обрастает порой ненужными деталями, у нее есть деление на добро и зло, у нее есть память. И любовь не поиск, не счастливое предчувствие. Доброта — это доброта, а любовь — любовь. Ничто не может заменить ее, потому и нет у нее объяснения. Когда-то журналист сказал Татьяне Сергеевне, что даже самый родной человек не может заменить другого родного. Родных у человека бывает много, а любовь одна. Никто уже никогда не узнает, был ли Лешка-морячок любовью Татьяны или добротой ее молодых лет, — как и не знают многие, встречали они свою любовь или было это что-то на нее похожее. А вот в том, что старости нет, не прав был тот журналист. Куда денешься — есть. И сердце в молодости бьется больнее, и ответов на многое нет. Лиля внесла свой чемодан в купе и после того, как поезд тронулся, все стояла и стояла у окна в коридоре, боясь сойти с места, боясь вопроса попутчиков: «А вы куда едете?» Если бы Лиля знала, что Шурика Бородина уже нет на конвейере, она бы не стояла сейчас у окна, не замирала от боли и ужаса, переживая, какой будет их встреча. Если бы соседи по купе знали, что она не просто едет с ними в одну сторону, а возвращается, они бы не трогали ее сейчас. Но они этого не знали. Женщина в спортивном костюме выглянула в коридор: — Уже все легли. Ваша полка свободна. У Лили была нижняя полка, и они ее сейчас освободили. Лиле хотелось сказать: ну что вы лезете к человеку? Я ведь не просто в окно гляжу, я что-то там пытаюсь увидеть. Кто вам дал право тревожить меня? Но она так не сказала. Она уже знала, что право такое у людей есть. И она ответила: — Сейчас приду. Спасибо.